И ведаю: мне будут утешенья

Меж горестей, труда и треволнений18.

Это голос не жизни духа; нет -- это вопль прекрасной души, которая живет жизнию духа только в минутах, только в непрерывных восстаниях, после беспрерывных падений. Жизнь в минутах -- она моя, и всегда будет моею, но это грустная жизнь, и не она должна быть уделом человека. Так жил Пушкин -- и я понимаю его. Но он был гений -- и в его минутах жизни замыкались целые века; он был поэт -- и способность высказывать себя и, как дани, требовать и получать сочувствия от ближних вознаграждала его за минуты, вне вечного духа проведенные. В нем был неистощимый рудник любви, который не мог иссякнуть ни от каких причин, и от колыбели до гроба ему улыбалась любовь. Я только понимаю такую жизнь, и если живу иногда подобною (как подобно отражение солнца в реке на самое солнце), то <не> в действительности, а в фантазиях. Я прячусь в фантазии от действительной жизни, и мое возвращение к действительной жизни из области фантазии есть горькое пробуждение. Б этой жизни есть свое прекрасное, но я понимаю, что такая жизнь есть призрак, потому что истинная жизнь конкретна с действительностию. Иногда мне становится досадно, зачем я знаю слишком много, зачем слишком хорошо понимаю значение и цель жизни; мне кажется, что я был бы счастливее, если бы кругозор моего ума был ограниченнее, а требования чувства умереннее; мне кажется, что тогда бы я нашел все, чем мог бы быть счастлив; это так, Мишель, но не сердись и оставь в покое убеждения: я и без них знаю, что это минуты борьбы, нравственной болезни, что такая мысль безбожна и недостойна просветленного человека, что откровение истины есть единственное благо, за которое человек умиленно должен молиться вечному духу жизни.

Всякая грусть есть страдание; никакое блаженство не может быть бесконечно и высоко без этого страдания; но при полной гармонии духа, при совершенном его блаженстве, грусть или страдание есть только характер, условие необходимое, форма, так сказать, самого блаженства, но не самое блаженство: это понятно, и мы давно уже согласились с тобою в этом. Но страдание, как единственная и исключительная форма жизни духа и как конечное и возможное его блаженство, есть тоже жизнь человеческая и прекрасная, но низшая, неполная ступень к истинной жизни духа, но не истинная жизнь духа. Вот эта-то жизнь, это-то блаженство доступно мне, и страдания, страдания и еще-таки страдания прошу и не допрошусь я себе у провидения. Это страдание есть недуг души, но недуг сладкий, есть одна из священнейших способностей нашего духа, есть признак присутствия высшей жизни, есть залог дальнейшего и бесконечного развития, ручательство в возможности (близкой или далекой -- нет нужды) перехода в полную жизнь духа. Как-то недавно ощутил я в моей груди это сладостное болезненное стеснение, этот божественный недуг -- и вместе с ним ощутил и веру, и силу, и жизнь. Дня три страдал я таким образом, а на четвертый выздоровел, то есть снова сделался скотиною. Но по временам я живу этим страданием, и теперь, когда я пишу тебе эти строки, я чувствую в груди моей это болезненное стеснение, этот недуг, выше всякого здоровья, и вместе с тем чувствую, что я живу, а не прозябаю, что я человек, а не животное. Да, Мишель, уже не счастия, не блаженства, как прежде, а страдания прошу, желаю и ищу я себе. Мыслить и страдать -- вот грустная и неполная жизнь, до какой я только способен возвыситься. Но я верю, что этою жизнию я выстрадаю себе полную и истинную жизнь духа. Боже мой, как бы громко я стал смеяться, как бы горячо стал оспоривать, если бы года за два перед сим кто-нибудь стал меня уверять, что моя жизнь не в светлом веселии, не в радостном ликовании! Гадка моя жизнь, но не прогресс ли это?.. Спасибо тебе, Мишель: без тебя я не говорил бы теперь этого.

Ну вот тебе все, собственно до меня касающееся, то есть все данные, по которым ты можешь судить о состоянии моего духа. Теперь буду отвечать на твое письмо. Но прежде скажу тебе, что ты поступил более нежели дурно, не давая о себе никакого известия. Мы все думали, что с тобою сделалось и бог знает что; что твои обстоятельства (семейные) просто ужасны. Этому причиною твой ребяческий характер. А сверх того, ты многого лишил собственно меня, потому что всякое письмо от друга дает мне жизнь, пробуждает во мне грусть... Бог тебе судья за это. Когда узнали, что я получил твое письмо, то все любящие тебя бросились ко мне с расспросами; Станкевич нарочно приезжал ко мне. Сечь тебя надо, Мишель, да приговаривать: не ребячься! Теперь приступаю к ответу на твое письмо.

Я должен говорить с тобою о предмете, который сообщит полемический тон, следовательно, о предмете щекотливом, но, несмотря на то, не буду слишком распространяться сколько потому, что этот спор об аккуратности и гривенниках мне уже надоел, столько и потому, что хочу сказать тебе мое окончательное мнение об этом предмете, résumé всего, что говорил об нем прежде. В твоем письме нет любви -- повторяю тебе это, и не один, а вместе с Боткиным. Это письмо пуританское, в котором arrière pensée {задняя мысль (фр.). -- Ред. } есть -- наказание за грехи; это письмо отзывается религиею Ватикана, символ которой есть апостол Петр с мечом в руке. Беру назад мое слово, что в этом письме видны с твоей стороны гордость и тщеславие: нет, в нем видно только ожесточение против прошедшего твоего падения, с воспоминанием о котором у тебя соединялось воспоминание обо мне и Станкевиче19, а следовательно, и ожесточение против нас, впрочем, понятное и совершенно извинительное. Отсутствие же любви в твоем письме произошло, вероятно, от дурно избранного тобою способа поднять меня: ты для этого хотел расшевелить мое самолюбие. Это тебе удалось один раз, в том письме, в котором ты звал меня в Прямухино и говорил о своей горести видеть в грязи человека, в котором ты заметил начало великого. Повторяю, тогда это на меня подействовало; но в бытность на Кавказе я жаждал сочувствия, сострадания, слез, молений и прощения от дружбы, а не упреков; мысль о том, что ты живешь истинною жизнию, могла скорее ожесточить еще более меня, нежели порадовать. Болезнь подлая, гнусная, но, Мишель, только тот лекарь и хорош, который умеет понять болезнь и дать против нее настоящее лекарство. Ты ошибся в лекарстве, вот и все. Сверх того, твое осуждение Станкевича и твои местоимения "Я" и "Вы" произвели на меня более нежели неприятное чувство. Ты и в последнем своем письме ко мне20, соглашаясь со мною, что Станкевич человек генияльный, что он всегда будет показывать нам дорогу и пр., не говоришь мне: прав ли я, утверждая, что падение его было неизбежно и что он был бы величайший эгоист и подлец, если бы не пал, не пал глубоко, хотя и на время. Что же касается до коей будто бы ошибки насчет того, что назначение Станкевича есть страдание -- то ты не понял меня. Его рель, как и всех, есть блаженство, но только путем отречения от всякого личного счастия, как похищения у дели назначения: вот как я понимаю Станкевича, может быть, и ложно, но, по крайней мере, без противоречия истине. Возможность такого характера в человеке генияльном, призванном на великое дело, для меня не непонятна, хотя в самом себе, в отношении к самому себе, я ее и не понимаю. Напрасно ты говоришь, что будто я готов на кафедре обвинять тебя в самолюбии и тщеславии: не в этом, а в справедливости моего мнения об аккуратности готов я защищаться на кафедре. Но в этом отношении ты прав, и я тебя более не обвиняю, потому что понял причину, почему ты не можешь сойтись с этою мыслию. Но не менее, или и еще более прав и я, поддерживая эту мысль. Ты, верно, помнишь, что, исчислив все дурные обстоятельства, в которые ты вверг себя своею безалаберною жизнию, то есть обязательством перевести Шмита21, без убеждения в возможности исполнения, потом долгами, я спрашивая тебя: имеет ли все это влияние на твою внутреннюю жизнь, и мысль о долгах, о своей несостоятельности всякого рода угнетает ли твою душу до апатии, уничтожает ли твои прекрасные минуты? Повторяю теперь этот вопрос; ты отвечаешь на него: "Нет!" Хорошо! Это значит, что в тебе избыток внутренней жизни так велик, пламя чувства так ярко и сильно, что внешние обстоятельства не могут мешать первой и гасить и второго. Любезный Мишель -- я говорю это не шутя, потому что понимаю возможность этого, и именно в тебе более, нежели в ком-нибудь из наших общих знакомых, не исключая и Станкевича. Да, я тебя понимаю -- пойми же и ты меня. Я погибаю от мысли о долгах, которая грызет, как червь, корень моей внутренней жизни, охлаждает во мне все благородные порывы, производит тоску, апатию, отчаяние и нередко -- подумай об этом -- желание в разврате заглушить немолчный вопль нужды и обязательства. Знаешь ли ты, что иногда (теперь очень редко, а прежде это бывало часто) хочется напиться вина донельзя, чтобы забыться? Знаешь ли, что иногда, принимаясь с жаром за какое-нибудь хорошее дело, за изучение чего-нибудь, за сочинение, я бросаю его с отчаянием, когда мне говорят о пришедшем кредиторе или о том, что хлеба нет, и бегу куда-нибудь, как будто бы надеясь убежать от самого себя? Знаешь ли ты, что, пиша к тебе эти строки, я беспрестанно бросаю перо, чтобы у печки отогревать мои окоченевшие руки, потому что в комнате хоть волков морозь, а в кармане хоть выспись? Что ты на это скажешь? Но это не все, а начавши говорить, я люблю все сказать. Сатин в Пятигорске дал мне 200 рублей на покупку ему книг, преимущественно философских, с тем, чтобы, по моему же совету, он мог заняться философиею. Представь себе человека, убитого обстоятельствами, проводящего зиму в Азии, в мерзком городишке, чуждом всяких удобств жизни, где нет ни одной живой души -- что значит для него всякая книга, а тем более много книг, которые заставили бы его мыслить, ввели бы в жизнь высшую, абсолютную, заставили бы его сказать с гордостию: "Дух выше материи, человек выше обстоятельств, я блажен в моем несчастии". И что ж? Эти книги ему не посланы. Не подлый ли, не эгоистический ли это поступок? Лишить человека средства к просветлению -- Ее есть ли это более нежели смертоубийство? А между тем я ничего худого не сделал: мне приходилось дозарезу, и я надеялся в скором времени достать эти деньги. Надеялся --- подлое слово! Да кто мне дал право надеяться ни на что, на призрак какой-то? Вот все это-то, Мишель, грызет, подтачивает, как червь, корень, основу моей внутренней жизни и не только лишает мою жизнь ее полноты и гармонии, но и даже и редкие минуты ее отравляет и уничтожает. Я сажусь за дело, перевожу с немецкого или делаю что-нибудь другое,-- и что же? я дрожу от холода, руки мои не в состоянии держать перо, животная сторона моя громко дает о себе знать. Я бросаю перо и иду -- куда-нибудь, иногда в лавку Глазунова22, где часов 6 сряду болтаю черт знает что. В другое время, только что разделаюсь, то есть разохочусь делать, пользуясь гармоническим состоянием души,-- вдруг получаю записку, где мне напоминают, что за взятые мною 500 р. надо заплатить за месяц 30 р. асс., а в ответ пишу, нельзя <ли> этих денег за меня заплатить да еще достать мне сот восемь за такие же проценты -- и опять бегу куда-нибудь, чтобы убежать от самого себя, чтобы забыться во внешности -- ужасное забвение! Ну, ясно ли теперь тебе, что аккуратность жизни для меня есть единственное условие и возможность перехода в абсолютную жизнь? Бог и дух не в аккуратности -- я это знаю не хуже тебя; пустой человек не может жить в духе, хотя бы он был образец аккуратности и честности -- и это я понимаю не хуже тебя. С приобретением аккуратности я ровно ничего не приобрету для своей высшей жизни, но отстраню нечто внешнее, что мешает мне жить в себе, а не вне себя. Понятно ли? Представь себе человека, который имеет все элементы духовной жизни, понимает ее и стремится к ней, но который сделал несчастную привычку, например, пить, и эта привычка есть единственная причина, мешающая ему удовлетворить его святое стремление; вино отнимает у него разум, дает ему мгновенную и то ложную и неестественную жизнь, за которою следует ужасная смерть; представь себе, что в самом пьянстве, благодаря своей доброй организации, он понимает высшую жизнь, даже наслаждается ею минутами; представь себе, что он понимает свое ужасное положение, видит свое унижение, а между тем гибельная привычка уже обратилась ему в природу и болезненное состояние сделалось нормальным состоянием. Мишель, что же погубило этого человека? Отсутствие трезвости, а разве бог в трезвости, разве только стоит бросить вино, чтобы жить23 абсолютною жизнию, разве нет на свете тысячей, миллионов мерзавцев, скотов, которые в рот не берут хмельного? Ну, ясно ли, понятно ли для <тебя) это? Ты скажешь, что жалок, беден внутреннею жизнию тот человек, которого спасение зависит от пустой, призрачной внешности. Согласен, да что же мне делать, если я так беден внутреннею жизнию, так слаб волею? И неужели будет лучше, если я, сознавая свою бедность и слабость, свою зависимость от внешней жизни, не употреблю всех усилий освободиться от этой зависимости, нежели остаться в ней? Если бы по какому-то уродству организации я, например, не терпел бы зеленого цвета и видел бы, что не могу заниматься в комнате этого цвета, то не лучше ли, вместо того, чтобы, преодолевая мое отвращение, терять мои силы в пустой борьбе, я велел бы перекрасить мою комнату или переменил бы квартеру? А в природе есть такие странности, такие уродства, потому что природа человека искажена вследствие его падения. Ты знаешь, что организация, как форма духа, есть условие нашего развития. Темпераментов шесть: гармонический, нервический, сангвинический, холерический, меланхолический и флегматический, но нормальный, человеческий только один -- гармонический, а остальные пять суть большие или меньшие уклонения от него, большее или меньшее отсутствие нормальности. У тебя, например, темперамент гармонический -- а отчего? оттого что твой отец, женившийся сорока лет, не имел до женитьбы женщины, не был онанистом, не предавался сладострастным мечтам, не был пьяницею, обжорою, не был злым, глупым, подлым человеком. Твоя ли это заслуга, или дело случая? А мой отец пил, вел жизнь дурную, хотя от природы был прекраснейший человек, и оттого я получил темперамент нервический, вследствие которого я столько же дух, сколько и тело, столько же способен к жизни абсолютной, сколько наклонен к чувственности, сладострастию, нравственному онанизму; я родился с завалами в желудке. А ты? ты, воспитываясь в корпусе, зная все мерзости чувственности, питал к ним отвращение и никогда ими не увлекался: это потому, что сладострастие чуждо нормальному темпераменту. Будучи в Литве, ты поддался было обаянию чувственности, но отчего и как? От неудовлетворенной потребности духа: попадись тебе тогда хорошая книга или хороший человек -- и твоя чувственность умолкла бы, потому что твоя чувственность возбудилась не сама собою и не для себя, а вследствие пустоты внутренней. Я не таков: восьми или девяти лет, прежде нежели я понял физическое отношение женщины к мужчине, вид женщины уже производил во мне страстные чувственные движения! я a priori {интуитивно (лат.). -- Ред. } понимал то, что дитя может узнать только a posteriori; {на основании опыта (лат.). -- Ред. } в чем же заключается разница между нами? -- в темпераментах. Мне бы не хотелось примешивать к подобным рассуждениям твоих сестер, но дело идет об истине, а, сверх того, ты поймешь, что от этого мое благоговейное уважение к ним нисколько не ослабевает; итак, проведи параллель между ними и Бееровыми -- и ты увидишь повторение того же явления. Бееровы могут быть святы, но путем борьбы и при условии посторонних на них влияний; твои сестры родились святыми. Они не чужды борьбы, но их борьба чисто внутренняя, духовная, а борьба Бееровых -- но ты знаешь, что я хочу сказать. Я бы унизил не твоих сестер (их нельзя унизить), а самого себя, если бы предположил для них возможность хотя бессознательных нечистых движений, следовательно, об этом нечего и распространяться; нет, они чужды всех грехов тела, плоти, как-то: зависти, злости, ненависти, потому что все такого рода движения не в духе, а в плоти. И что ж? -- опять темперамент. Я не хочу и не думаю оправдывать этим чье бы то ни было падение и доказывать, что кто рожден не с гармоническим темпераментом, тому нет полной жизни; нет: я уверен и убежден, что дух всегда должен торжествовать над материею, что он может переменить самый темперамент назло природе. Но это значит, что мне труднее, нежели тебе, достижение совершенства: зачем же так, зачем же это неравенство даров природы? Я и этим опять-таки не думаю оправдывать свое падение, а хочу только доказать следующее:

1) Чтобы, судя о ближнем, не отклониться от истины, должно брать в соображение все обстоятельства, органические, природные, воспитания и внешней жизни: только в таком случае мы и можем быть ему полезны, когда хотим действовать на его совершенствование; исключительность в этом случае есть деспотизм, который скорее раздражит и ожесточит падшую душу, нежели умилит ее для воспринятая истины.

2) Всякий должен знать себя хорошо, основательно, должен смотреть на свои недостатки, как на болезни, потому что знание болезни дает знание нужного для нее лечения; чтоб быть здоровым, надо сперва узнать, чем я именно болен или что мешает моему здоровью, и потом или изгнать, или отстранить это мешающее.

Я узнал мою главную болезнь и сказал тебе, что до тех пор, пока я не устрою моей внешней жизни, для меня нет внутренней, следовательно, совсем не то, чтобы устройство внешней жизни дало мне внутреннюю, но то, что устройство моей внешней жизни даст простор, не будет (не то, что помогать или прямо содействовать) мешать ей. Понятно ли? Моя ошибка (и то по-видимому только) состояла в том, что я хотел лечить и тебя тем же лекарством, не спросив тебя, та ли же у тебя болезнь. Я наконец понял тебя -- пойми же и ты меня. Я вижу теперь, что избыток внутренней жизни спасает тебя от влияний внешней, которая у тебя тоже очень гадка. Кажется, теперь я уж так ясно выразился, что уж более не о чем и спорить, и я должен бы был кончить на этом. Но я не кончу. Я докажу тебе, что, будучи неправ в отношении ко мне, ты неправ и в отношении к себе самому, не потому, чтобы ты был недобросовестен в этом случае, но потому, что ты еще не сознал моей истины и как будто боишься сознать ее, почему как будто избегаешь в письме своем всякого прямого объяснения насчет твоих внешних обстоятельств. Конечно, избыток внутренней жизни избавляет тебя от разрушительного влияния внешней; повторяю тебе, что я это понимаю и верю этому от всей души; но естественно ли это и может ли это продолжиться? Подумай об этом. Потом, так ли ты свободен от внешности, как тебе это кажется? Наконец, не сделал ли уже ты множества зла и себе, и ближним, и истине? Остановлюсь на последнем вопросе и разберу его подробнее не для пустого спора и не для того, чтобы навести на тебя апатию, введя тебя в грустное сознание твоих ошибок и их дурных следствий, но для истины и по долгу дружбы. Во-первых, обрати внимание на твои отношения к отцу твоему: ты объявил ему, что не хочешь служить, но посвящаешь себя знанию, и уехал в Москву. Все это было не в его правилах, но, узнавши, что ты даешь уроки, он одобрил это, и ты этим выиграл в его мнении. В самом деле, Александр Михайлович человек практический, и его невозможно убедить в истине, которая не в ладу с жизнию убеждающего; но оправдай на деле свое убеждение, и он одобрит его, хотя и не примет его. Если бы он увидел, что знание не мешает твоей внешней жизни, то есть если бы он увидел, что сумма твоих житейских нужд не превышает суммы твоих доходов, что ты, взявшись за дело, любишь его кончить; если б он увидел, что ты переводом Шмита принес бы пользу отечественному просвещению, приобрел бы о себе хорошее мнение со стороны графа и вместе с тем приобрел бы средства на выполнение любимейшего твоего желания -- путешествия в Европу,-- то, поверь, что, несмотря на разность убеждений, он всегда был бы с тобою в ладу и не доходил бы до горестной необходимости кривить правдою и быть явно, сознательно недобросовестным перед своими детьми. А его ожесточение за детский поступок тверских юношей24 -- что он значил? -- ожесточение против тебя. Он не понимал твоей высшей жизни и не понимал, что ты передаешь ее своим братьям: он понимал только, что передашь им свою безалаберную жизнь, и потому твое влияние на них огорчало его до глубины души. Разумеется, он был неправ, но не ты ли заставил его быть неправым? Он видел, что ты живешь в Москве для того, чтобы делать в ней то, что ты мог делать в Прямухине; что ты от него Ее требуешь денег, но своих не имеешь, а по его мнению (не совсем несправедливому) тратить деньги, не имея их,-- не хорошо. Я уже не говорю о следствиях перевода Шмита в отношении к самому тебе: ты, верно, знаешь, что сказал о тебе граф на этот счет, равно как и все неприятности, которыми этот несчастный перевод мучит тебя столько времени. Теперь о долгах. Взять денег у друга, хотя бы и с стеснением его, можно, но только при нужде, б которой ты не виноват; брать же деньги так, чтобы спутывать того, у кого берешь, вводите его в обязательство с пустыми людьми -- никуда не годится. Ты взял 600 р. у Ефремова на полгода назад тому два года; деньги не его, а отцовы. Ефремов, приехавши с Кавказу, много переменился: лицо его свежо, бодро, он уже не выражает носом чувств, потому что он бросил все свои глупости и беспрестанно занят делом. Сделай один шаг к добру, другой сам сделается: Ефремов чужд абсолютной жизни, но в известной степени для него доступна человеческая жизнь, да и даже не в известной, потому что, как можно определить эту известность? Итак, Ефремов поправляется видимо, нэ он человек слабый, и обстоятельства на него имеют большое влияние. Пока его родители нагло требовали от тебя своих денег, он не беспокоился об них; но теперь, когда онп слегка и вежливо напоминают ему об них и когда он знает, что поездка на Кавказ, болезнь матери и другие неблагоприятные обстоятельства в самом деле произвели нужду в деньгах,-- он беспокоится и просил меня написать к тебе об этом, но я, разумеется, сказал ему, что если бы у тебя были деньги, то ты прислал бы их и без напоминания. Как бы то ни было, только все это приводит Ефремова в беспокойство и апатию, и я очень погашаю неизбежность этой апатии. Потом (и это сообщаю тебе под тайною) я узнал от Боткина, что Кетчер горько ему жаловался, что ты взял у него на месяц сто рублей и, разумеется, теперь еще не отдал. Он человек семейный, содержит мать и сестер, деньги достает кровавым потом, а что всего важнее -- мог дать тебе ту сумму только на месяц. Ты знаешь, что он человек благородный, готов услужить всякому с собственным лишением, и если решился обнаружить Боткину, хотя под тайною, свое против тебя неудовольствие, так это не даром: может быть, твоя неаккуратность обошлась ему дорого, тем более, что о собственном лишении не стал бы хлопотать. Сверх того, от него же Боткин узнал, что твои частые просьбы денег, без отдачи старых долгов, так не нравятся Левашевым, что они в последний раз отказали тебе совсем не по неимению денег. Признаюсь, такого рода отзыв от таких людей очень неприятен, да и самые одолжения их хуже всякой нужды20. Я знаю, что твоя неаккуратность происходит из прекрасного источника. Напиши я теперь к тебе, что я в крайней нужде, что я погибаю,-- ты бросишься, как угорелый, по всем твоим знакомым, чтобы выкупить из беды приятеля. Это хорошо, но худо то, что ты это сочтешь делом легким, не стоящим внимания, тогда как заемная копейка должна казаться миллионом. Это -- прекраснодушие, и я теперь понимаю, отчего Станкевич в письме своем ко мне сказал, что прекраснодушие есть самая подлейшая вещь в мире2э. Твоя неаккуратность или, вернее, твоя детская, ветреная доверчивость и к обстоятельствам и к людям еще более уверили меня в справедливости слов Станкевича. Дело вот в чем: ты, зная, что Левашева добрая, но пустая женщина, никогда неспособная возвыситься до никакого ощущения мировой истины, по своей детской доброте оказывал ей больше доверенности, нежели сколько было должно: ты читал ей письма В. А. Дьяковой, из которых она вывела следующее премудрое заключение: твоя сестра обожает своего мужа, а ее развод с ним есть одна из самых смешных и детских твоих фантазий, и что, наконец, ты делаешь ее несчастною своим неуместным вмешательством. Кетчер, разумеется, той же веры насчет этого дела, и ты не можешь вообразить, с каким негодованием на тебя, или, лучше сказать, на твое глупое прекраснодушие, с каким мучительным чувством слушал я его нелепые рассуждения об этом. Мишель, ты забыл заповедь Спасителя: "не мечите бисера перед свиньями"27, ты забыл, что все святое жизни должно быть тайною для профанов. Боткин не видал твоих сестер, но понимает их по описаниям твоим, моим, Лангера; Боткин горько жаловался мне на тебя за это и говорит, что нелепые суждения Николая Христофоровича о твоей сестре для него -- нож вострый. Да, Мишель, по своим действиям ты истинно прекрасная душа, а это совсем не гармонирует с твоими идеями, это значит, что ты еще не перенес в жизнь своих убеждений и Станкевич во время оно поделом на тебя бесился. Смешно и грустно было мне, когда я узнал о твоих детских планах действования на Дьякова посредством Аксакова и Санечки Станкевича -- заметь: не Александра, а Санечки, то есть ребенка. Все это я говорю для того, чтобы убедить тебя, что неаккуратность и ее следствия если не убивают тебя теперь вследствие большого избытка твоей внутренней жизни, то рано или поздно, а заставят тебя сказать: "Я был бы не то, если бы не так жил". Слова, которых всего ужаса ты не в состоянии понять, потому что в твоей жизни еще не сделано ничего невозвратного, ничего, налагающего шрамы на самый дух. Пока есть время -- подумай об этом.

Больше я об этом писать не буду. Все, что я ни писал -- истина, но истина практическая и потому неприятная. Тяжело и больно мне, что я измарал так много бумаги на то, чтобы доказывать, что 2X2 = 4. Если ты и этим не убедишься -- пиши, пожалуй, но я отвечать не стану, а лучше кончим наш странный спор лично при свидании.