На обороте:

Константину Сергеевичу Аксакову.

26. М. А. БАКУНИНУ

Между 15--20 ноября 1837. Москва

Москва. 1837. Ноября дня.

Любезный Мишель, письмо твое1 произвело на меня несколько различных и даже противоположных впечатлений: во-первых, оно подавило меня удивлением, как тяжелою горою; во-вторых, оно опечалило меня и вместе обрадовало. Последнее впечатление очень сложно, так что я едва, едва могу отдать себе отчет в нем: тут есть радость и эгоистическая, подлая и человеческая, благородная. Но я хочу, чтобы письмо мое было последовательно, и потому начну с начала: ты был <...>; ты ревновал ко мне (кого же?) и питал ко мне неприязненное, жгучее чувство2. Когда я все это прочел, у меня руки опустились, и мое удивление было смешано с каким-то ужасом. Но ты, Мишель, хорошо сделал, что во всем мне признался; полная откровенность есть первое условие дружбы, и вот тебе тому доказательство: теперь я не только больше люблю тебя, но и больше уважаю. Я поставил тебя на ходули е моем мнении, я уважал тебя, как идеал, но мое уважение было холодно; теперь ты сам сошел с ходуль, ты показал себя в виде жалком, униженном, презренном даже, но теперь-то я уважаю тебя горячо, энтузиастически, ты облекся в моих глазах в какое-то фантастическое величие. Да, мой бедный и благородный Мишель, кто может делать такие признания, тот -- человек. Жалею, что ты не сделал этого прежде: может быть, ты тогда же бы прекратил свои страдания; но может быть всегда только предположение и часто равняется не может быть. Дух развивается во времени и в обстоятельствах: эти обстоятельства необходимы. Ты падал ужасно, но потому, что должен был падать, потому, что только таким путем мог ты дойти до своего настоящего развития. Падения твои теперь для тебя -- призрак, а существенно только то, что ты встал, и встал для того -- теперь я согласен с этим,-- чтоб больше не падать <...> Теперь -- второе обстоятельство. Оно было мне небезызвестно, потому что при отъезде твоем в

Прямухино ты намекнул мне об нем, но оно все-таки тем не меньшим удивлением, смешанным с ужасом, поразило меня. Вспомни, Мишель, как дурно ты вел себя в отношении ко мне во время моего пребывания в Прямухине. О, ты вонзал мне нож в сердце и, вонзая, поворачивал его, как бы веселясь моими муками. Что это не фраза с моей стороны -- вот тебе доказательство: до последнего твоего письма (которое переменило мои отношения к тебе и положило начало истинной моей дружбы к тебе) я любил и ненавидел тебя3. Я любил тебя искренно, любил тебя для самого тебя, любил тебя за то, что одолжен тебе моим развитием столько же почти, как Станкевичу, любил тебя, потому что люблю всех твоих сестер такою любовию, которая облагораживает меня и служит мне залогом всего прекрасного в жизни, наконец, любил тебя за то, что одна из них имеет для меня доселе несколько большее значение, нежели прочие;4 и в то же время я ненавидел тебя минутами. Какое-то дьявольское наслаждение находил я в том, чтобы злословить тебя, рассуждать о твоем мальчишестве. По приезде в Москву с Кавказа я рассказывал К. Бееру, И. Станкевичу, даже Кетчеру (не говоря уже об Аксакове и Боткине) о моем споре с тобою об аккуратности, осуждал тебя за Шмита5 и прочее; этого мало: ты знаешь, что я по-своему толкую историю Станкевича, я верю, что не любовь была его фантазией, а, напротив, уверенность в ложности этого чувства была фаптазиею, вследствие спертой воли, чему причиною твое прекраснодушие; я и теперь в этом уверен, но теперь я об этом буду говорить, не осуждая тебя и не находя удовольствия осуждать тебя; но недавно -- поверишь ли? -- я намекнул об этом Николаю Христофоровичу, который, бог знает почему, знает главное-то. Я чувствовал, что я гадок, и принимался хвалить тебя, но в то же время чувствовал, что не от души. Твое предпоследнее письмо значительно примирило меня с тобою6, но червь ненависти все еще оставался в моем сердце; последнее письмо твое совершенно задавило его, и я дышу свободнее. Чтобы яснее высказать мою мысль, я должен тебе напомнить кой-какие случаи, где ты резал меня. Когда у вас было освящение7, вечером, когда все ужинали на разных столиках и представляли собою отдельные группы, сливавшиеся во что-то фантастическое целое, я был весел, был счастлив. Как-то подошел к Татьяне Александровне и начал от избытка сердца болтать вздоры, которые были довольно пошлою формою истинного чувства. Подходишь ты и -- как верно чувство симпатии и антипатии! -- я смешался. "Что это такое? -- говоришь ты,-- новый способ делать комплименты, говоря дерзости" {Я тогда же заметил, что Татьяна Александровна была как-то странно сконфужена этим; теперь я понимаю -- это оттого, что она лучше моего знала причину твоего поступка.}. Я чувствовал, что по всему моему телу, от лба до пяток, запрыгали острые иглы, что белье взмокло на мне и прилипло к телу, и понял, что есть оскорбления, которые могут засыпать, притаиваться, но не исчезать. Мне было непонятно только то, что глупая шутка и кадетское мальчишество могли так сильно оскорблять меня, и я обвинил себя в самом мелочном самолюбии. В другое время меня ужасно срезал за столом, по простоте своей, Илья; он срезал, а ты дорезал. Не буду говорить, какое действие производило это на меня. В первое мгновение это всегда бывало страданием, бешенством, смешанными с каким-то (почему не сказать правды?) удовольствием, а за всем этим следовала апатия, отупение, отвращение от жизни и самого себя. И каждый раз, когда ты унижал меня перед всеми ними своими грубыми выходками, я чувствовал к тебе более, нежели досаду, более, нежели негодование, что-то похожее на ненависть. Я писал вторую мою статью8, оканчивал ее, не мог себе уяснить хорошо идеи любви к женщине, начало которой чувствовал в самом себе, два дня жил я в себе, сосредоточенный, с сладкою болью в груди, с сладким страданием в душе, я чувствовал, мыслил, я ощущал в себе присутствие внутренней жизни; два дня, Мишель, два дня с неохотою, с досадою отрывался от пера даже для того, чтобы идти туда -- и что же, в эти два дня ты нарочно преследовал меня кощунством, смехом, пошлыми шутками... По приезде, как только я остался наедине с Станкевичем, то, при всем моем желании утаить от него мое новое чувство, я, ничего не высказывая, высказал ему все, увлекшись моим негодованием против тебя и жалобами на тебя. Он принял мою сторону, осуждал тебя -- и это было для меня целебным бальзамом. Помнишь ли, как у Бееровых я назвал тебя Александром Ивановичем9, а ты, чтобы отомстить мне за это, сказал: "Что? Александр? нет, я не Александр, а у меня сестра так Александра" или подобную пошлость. Помнишь ли, как у Боткина я назвал тебя опять Хлестаковым, а ты мне сказал, что ты знаешь кое-что за мною и можешь меня срезать еще хуже. Боже мой, думал я, что же такое этот человек? Зачем в нем так много доброго, прекрасного, зачем его дружба так много сделала для моего развития и зачем он в то же время мальчишка, глупец пошлый, словом, Иван Александрович Хлестаков? Из этого ты можешь заметить, что я твою неделикатность со мною объяснял офицерством, мальчишеством, и это-то меня бесило и оскорбляло больше всего. Для меня сноснее было бы думать, что твои такие поступки со мною имеют основанием скрытую ненависть, зависть или что-нибудь подобное; для меня сноснее было думать (по крайней мере, мне так казалось), что ты подлец, нежели то, что ты мальчишка. Последнее письмо твое сняло гору с души моей. Поступки твои со мною дурны, но источник их,-- Мишель, тот подлец, негодяй, черствая душа, кто бы осудил тебя за него10. Ты ненавидел меня (и, разумеется, любил в то же время: в твоем положении я понимаю возможность двух таких противоположных чувств к одному и тему же лицу); мои статьи были для тебя -- нож вострый; о, Мишель, как я понимаю это, как я теперь сострадаю к тебе в прошедшем, как я теперь люблю тебя, как мне хочется обнять тебя, плакать на груди твоей. Не могу решить, естественно ли твое чувство: это мог бы решить только один Гегель, а не мы, находящиеся под влиянием внешности и даже предания; как бы то ни было, только твое чувство меня пугает, кажется мне уродливым, чудовищным; но оно есть в тебе, Мишель, потому что ревность есть пробный и необманчивый признак этого чувства. Глупо было б обвинять тебя в нем, но я понимаю, что ты должен был ненавидеть меня, что мои статьи должны были для тебя быть -- нож вострый и что в то же время ты должен был ненавидеть и себя, сознавать себя подлецом, эгоистом, желать смерти себе. Все это мне понятно. Я помню, что, когда ты ходил обнявшись с Александрой Александровной, мною всегда овладевало минутное бешенство, за которым следовало несколько часов апатии, отвращение от жизни и самого себя, презрение к самому себе, а я -- ты сам это хорошо знаешь -- не имел ни малейшей причины ревновать тебя. Потом, я помню, какое неприязненное чувство питал к самому имени Вульфов11, какую могучую ненависть ощутил я в себе к кн. Козловскому -- а ведь оба были для меня совершенные призраки, люди невинные и неопасные. Наконец я помню, что когда, будучи на Кавказе, я не питал не только любви, но даже и воспоминания о ней, и когда Ефремов получил от Санечки Станкевича письмо, в котором тот ошибочно уведомлял, что в Прямухино едут и Поль, и Лангер, и Боткин, то меня покоробило при этом известии, и я впал в самую гадкую апатию. Поля я не знал, и он не существовал для меня, Лангера -- но с Лангером я вперед знал, что должно было случиться -- и не ошибся; следовательно, Боткин -- вот кто возмутил мою душу и отразил на несколько времени жизнь12. А я, Мишель, очень хорошо знал, что не имею никакого права ревновать; даже -- скажу более -- я очень хорошо чувствовал, что мое чувство ложно или, по крайней мере, так слабо и ничтожно, что недостойно ни меня, ни особенно того предмета, на который устремлено. Итак, Мишель, повторяю тебе, что я глубоко понимаю твое прошедшее положение в отношении ко мне, твою ненависть, зависть, желание оскорбить, внутреннюю борьбу и, наконец, то, что ты вследствие всего этого стал точно походить на Хлестакова. Твоя жизнь была призрачна, ложна, каши отношения были таковы же. Между нами не было и не могло быть истинной дружбы. Теперь я понимаю, что ты прав был с своими местоимениями Я и Вы, что в твоем письме ко мне не было гордости и пуританизма, но была истинная любовь: ты только не понял моего положения -- и вот причина наших недоразумений.

Обращусь опять назад. Твое чувство и его проявления -- я уважаю то и другое, не исследуя ни их причин, ни их законности. Ты был страдальцем, и если бы в этом положении в минуту падения ты оклеветал меня -- и тогда бы я простил тебя искренно. Но ты обнаруживал гигантскую силу духа в самом падении. Мои статьи были для тебя -- нож вострый, а ты хвалил их, ты давал все способы торжествовать мне на твое мучение. Ты подозревал, что Татьяна Александровна меня любит, и, зная, что мои статьи есть лучшая, блестящая и самая сильная моя сторона, что только тут-то могу я высказать мои энтузиязм, мою прекрасную душу и что только этим я в состоянии увлечь женщину -- и ты, ты хвалил мои статьи, ты улаживал их чтение. Ты, Мишель, просто -- велик. Не прими моих слов за фразы, я пишу все это, что называется, сплеча, пишу тебе со слезами на глазах. Не самоотвержению твоему удивляюсь, не долгу; нет, то и другое есть призрак, потому что только любовь реальна; но силе духа твоего дивлюсь я. Стоицизм -- призрак сам по себе, но как выражение великих элементов в душе человека -- он есть нечто высокое и реальное. Им-то ты подавляешь меня: я чувствую себя ничтожным перед тобою и под ногами твоими говорю тебе, что люблю и уважаю тебя теперь более, нежели когда-нибудь. Помню я, что ты не присутствовал при втором чтении моей второй статьи (по случаю возвращения из Москвы Любови Александровны и Татьяны Александровны), что ты сошел к нам к концу чтения, и сошел в апатии, которая обдала меня холодом. Помню, что ты не присутствовал с нами, когда я читал поэмы Пушкина, и в тоске и апатии сошел к концу чтения. Эту апатию ты приписывал отсутствию в себе эстетического чувства -- и я поверил тебе. Друг Мишель, если теперь, в редкие минуты дисгармонии, ты с досадою на самого себя воспоминаешь о своем враждебном чувстве ко мне и обвиняешь себя в нем,-- брось это, как призрак, а я прощаю и благословляю тебя, как человек, христианин и твой друг, я -- повторяю тебе -- еще более люблю и уважаю тебя за твое неприязненное чувство ко мне, и мне от этого самому легче и лучше. Но довольно обо мне, поговорю о тебе.

Ты еще и теперь не уверен, оставило ли тебя твое странное чувство. Как бы то ни было, но если оно было в тебе, то необходимо должно было быть -- и, кто знает? -- может быть, ты ему более или менее обязан своим теперешним переходом в высшую жизнь. Оно, как всякое чувство, относится к внутренней жизни, а во внутренней жизни нет случайностей и призраков: там все необходимо и действительно. Дух как в человечестве, как в народе, так и в индивиде развивается во времени и в обстоятельствах, и каждое обстоятельство, хотя бы даже внешнее, но имеющее влияние на внутренний мир человека, есть необходимое средство к развитию,--

Все в жизни к великому средство!13