Другое дело -- обстоятельства, накликанные нами на себя; но ты не выкликал своего чувства, которого ты, естественно, должен был страшиться. Итак, твое чувство было необходимо, но не истинно, то есть не конкретно, оно нужно было, как средство временное. Это можно решить одним вопросом: замечал ли ты в ней такое же к себе чувство? Если нет, то твое было ложно. Да, Мишель, я опять возвращаюсь к нашей прежней теории любви: факты, самые факты доказали мне ее истинность. Любовь есть гармония, а гармоння во взаимности. Кажется, я тебе уже и писал об этом14, применяя к себе. Потребность любви выходит из потребности осуществления, обособления, оконкретения, так сказать, истины в идее, в истине в явлении. Истина сама по себе есть нечто отвлеченное, есть Sein {бытие (нем.). -- Ред. }, но не Dasein: {существование (нем.).-- Ред. } нужен известный образ для осуществления этой истины, а этот образ должен быть человеческий, потому что человек есть по преимуществу истина в явлении. Почему же нужен человек другого пола, это я объясняю моею теориею гармонии в противоположности (вспомни мою вторую статью). Момент сознания любви есть момент вдохновения, а вдохновение, по Гегелю, есть внезапная способность оценить истину. Истина (отношу сюда и благо и красоту) одна, но проявления ее различны, точно так же, как поэзия одна, но есть поэзия Шекспира, есть поэзия Гете, есть поэзия Шиллера. Всякому нужна истина в известном образе, Вот почему из двадцати женщин, равно прекрасных и лицом и душою, можно, не колеблясь, полюбить и избрать одну. Родственность душ, а следовательно, и самых организмов решает выбор. Итак, когда мужчина встречает в женщине свою истину, или, вернее, свою форму истины, то он приходит в состояние вдохновения или находит в себе внезапно силу сознать эту истину. Эта теория верна. Прежде наша ошибка состояла в том, что мы думали, что <для> каждой души есть только одна родная ей душа, и потому сбились на фатализм. Нет, у миродержавного промысла нет лабораторий для подобных двойчаток, нет этой аккуратной и отчетливой экономии. Для каждого из нас существует множество родных душ, стоящих в отношении к нам на большей или меньшей степени родства; скажу более, для каждого из нас может существовать не одна душа в равной степени родства. Первая встреча решает нашу судьбу, и счастливая, разделенная любовь есть встреча с родною вполне душой, а несчастная, неразделенная, с душою, которая стоит в отношении к нашей душе только на некоторой степени родства и которая только тревожит нас, но не удовлетворяет. Такого рода любовь продолжается только до встречи с вполне родною душою, без этой же встречи она может не оставлять нас во всю жизнь, давая нам какое-то грустное и неполное блаженство. Меня всегда смущала любовь Татьяны к Онегину, как любовь глубокая и возвышенная, но не разделенная; теперь я уверился, что она не была неразделенною. Онегин человек не пошлый, но опошленный, и потому не узнал своей родной души; Татьяна же узнала в нем свою родную душу, не как в полном ее проявлении, но как в возможности, Онегин презирал женщин; победа без борьбы для него не имела цены. Он полюбил Татьяну, как скоро для его чувства предстало препятствие, борьба. И его любовь была глубока. Когда ты приедешь в Москву, то узнаешь един весьма любопытный факт на этот предмет15, происшествие, случившееся с человеком, которого если ты не знаешь хорошо, то знаешь хоть по имени и в лицо. Приятно, когда факты подтверждают умозрение!
Итак, Мишель, оставляя в стороне возможность, истинность, естественность и законность твоего чувства, я хочу только показать тебе его ложность и призрачность, если оно не разделено. Не обвиняй себя за него -- это тоже нелепость, потому что это явление для тебя еще неизъяснимо, а почитать преступлением все необъясненное, значит подчинять себя преданию, а это подлее всего.
Не успел я еще дописать до сих пор, как ко мне приехал Боткин, за которым я нарочно посылал, потому что твое письмо сильно поразило и взволновало меня. Я прочел ему главные места из пего, также и свое; он тоже сказал, что теперь еще более любит и уважает тебя, и что он желал бы видеть тебя, чтобы говорить и плакать с тобою. Но страннее всего то, что, привезши ко мне третьего дня письмо и не прочтя еще его (потому что у меня было много гостей), когда он поехал домой, то ему вспало на мысль, что ты любишь одну из сестер. Я не хочу распространяться о том, как он принял все это к сердцу. Что касается до меня, то мне кажется, что будто я недавно с тобою познакомился и приобрел в тебе нового друга. Твоя искренность потрясла меня, и я хочу тебе заплатить такою же сколько потому, что истинная дружба может существовать только при условии бесконечной доверенности и совершенной откровенности, столько и потому, что теперь меня ужасает мысль, что ты думаешь обо мне лучше, нежели я заслуживаю. Теперь моя неоткровенность была бы подлостию, желанием иметь над тобою какую-то поверхность. Первый грех твой есть заблуждение мальчишки, не видавшего ни в книгах, ни в людях свету божьего; второй, что ты умолчал об нем перед нами, хуже, но я понимаю, как тяжко для души пылкой и самолюбивой подобное признание: эта тяжкость показывает ее бессознательное отвращение к такому греху; твой третий грех -- я сожалею о тебе за него, но вместе и уважаю. А я? я не был мальчишкою и наконец видел свет божий, но отвертывался от него: молчал, как ты перед Станкевичем, который признавался мне в своем <...> я полон одним чувством -- какою-то грустною любовию к тебе. Впрочем, я и не виню ни тебя, ни себя за подобную скрытность: в этом тяжело признаваться, и если бы ты не сделал этого первый, то никогда не услышал бы от меня. Но -- повторяю тебе -- благородство твоего поступка как будто насильно заставило и меня быть благородным по отношению к тебе. С сих пор -- ничего не скрывать -- да будет нашею священнейшею обязанностию. Будем знать к любить друг друга такими, каковы мы в самом деле. Тяжело было мне написать эти строки, но стало легче, когда их написал.
Но одного ли этого ты не знал во мне? Боже мой! сколько еще остается узнать! Одни порывы мелочного самолюбия чего стоят! Конечно, всякая претензия есть признак внутренней пустоты, <отсутствия> положительного достоинства, но когда же это достоинство сменит претензии на достоинство? Но нет, буду к себе справедлив: я лучше, и если бы я теперь был в Прямухине, то лучше захотел бы уронить себя в глазах твоих сестер, показаться им падшим, охладевшим, сухим, апатическим, без души и чувства, нежели говорить (иногда -- увы!) с поддельным или напряженным жаром, говорить о истине, об искусстве, о любви, словом, обо всем, чего нет в душе, по крайней мере на эту минуту, и что хочется показать, как присутствующее, чтобы не уронить себя во мнении. Да, Мишель, я никогда не забуду Прямухина -- оно было моим крещением, перерождением, но все-таки не было тем, чем могло бы быть, и все это оттого, что между мною и тобою был только призрак дружбы, а не дружба, были ложные отношения. Боже мой! как верно внутреннее-то чувство, которое мы называем симпатиею и антипатиею: по-видимому, между нами все было хорошо, а между тем все как-то не клеилось и не ладилось. Я еще удивляюсь, как все совершенно не разладилось, и приписываю это только несокрушимой силе твоего духа.
Вероятно, любезный Мишель, тебя несколько удивляет, и удивляет неприятно, то, что я решился говорить с тобою о таком предмете, который тебе и так был хорошо известен и о котором мне не следовало бы говорить с тобою именно более, нежели с кем-нибудь другим? В первый раз я написал об этом тебе с Кавказа, написал от избытка чувства, потому что твое письмо (которое показалось мне пуританским) сильно взволновало меня16. Когда письмо было отправлено, мне стало стыдно и досадно на самого себя, но делать было нечего. Не было ли тут какой-нибудь посторонней причины, какой-нибудь arrière-pensée? {задней мысли (фр.). -- Ред. } Была, друг мой: я хоть и запрещал тебе говорить и писать ко мне об этом, но бессознательно надеялся, что ты меня не послушаешься. Что ж за польза была бы мне, если бы ты стал говорить со мною об этом и говорить тогда, когда я сам назвал мое чувство немного пошленьким и когда, следовательно, напоминать мне об нем значило бы оскорблять мое самолюбие? Пользы никакой: тут была цель без цели -- я не шучу, это правда. Может быть, не было ли тут какой-нибудь темной надежды узнать что-нибудь благоприятное и поддержать этим чувство, разлука с которым так неприятна? -- может быть. Но теперь мне нечего узнавать, я все знаю и хочу говорить с тобою об этом для продолжения признаний, для того, что между нами ничего не должно быть скрываемого, затаиваемого. Прошлого года, в незабвенное время моего приезда из Прямухина в Москву, я верил моему чувству, потому что оно давало мне прекрасную жизнь. Тогда мне не для чего было говорить с тобою об этом: я должен был ожидать, что мое чувство возрастет, укрепится, освятит и просветлит все бытие мое, даст мне силу и волю, жизнь и блаженство, вытеснит из меня все призрачное, что, словом, оно не будет стоять на одном месте, но будет идти вперед и, идя, приобретать новые силы; или если мне не суждено блаженство любви разделенной, то даст высокое страдание, в котором дух должен перегореть как в горниле, и приготовиться к той же цели, но только другим путем -- к абсолютному блаженству. В обоих этих случаях мне не для чего было вступать с тобою в какие бы то ни было объяснения по этому предмету: в первом случае, рано или поздно, но ты прервал бы свое молчание, во втором оно было бы для меня красноречиво и понятно. Но теперь, Мишель, теперь, когда должно расстаться с прекрасною мечтою, хотя это и больно для моего прекраснодушия, теперь молчание с моей стороны было бы следствием ложного стыда и выражением оскорбленного самолюбия. Конечно, я срезался, и срезался жестоко, не столько перед другими, сколько перед самим собою, и самолюбие мое очень страждет; но ошибка, как ошибка, оскорбленное самолюбие, разные глупости, фарсы и претензии (а их было довольно) пройдут и изгладятся из памяти, как все призрачное; но всегда останутся со мною прекрасные порывы прекрасного чувства и святая грусть, и святая радость, и все, что было тут истинного и потому прекрасного (а его было тоже довольно). Я никогда не забуду, что этот случай открыл мне глаза для созерцания истины, для которой я прежде был слеп, и если я теперь замечаю в себе от времени до времени значительные прогрессы, то ими обязан все этому же событию в моей жизни. Иногда наводит на меня апатию мысль, что я, может быть, уронил себя во мнении Александры Александровны, но если это так, то в этом виноват я же, и надобно стать выше своего самолюбия, чтоб не страдать за прошлые ошибки. Я знаю, что ты всегда уважал мое чувство, и это обстоятельство особенно понуждает меня высказать тебе всю правду, чтобы сойти с ходулей, на которые ты меня поставил, точно так же, как ты сошел с тех, на которые я тебя ставил. Однажды я остался ночевать у Боткина. "Послушай, Белинский, давно хотел я тебе сказать: Мишель мне сказывал, что ты любишь его сестру, но что, по несчастию, она тебя не любит; не это ли причина твоего бессилия перейти в полную жизнь духа?" Послушай, Мишель: никогда не слыхал я от тебя ничего положительного, что бы могло дать мне надежду; даже кой-какие твои выражения (если ты забыл их, я напомню тебе об них при свидании) подавали мне далекую и темную надежду; потом, никакое чувство не естественно без надежды, как бы ни была несбыточна подобная надежда; но я никогда не питал уверенности, и в то же время всегда ожидал отрицательной развязки; но несмотря на то, слова Боткина болезненно потрясли меня. Дня три я был сосредоточен, грустен, носил в душе своей страдание и вместе с ним веру, силу, мощь какую-то, а на четвертый почувствовал припадок чувственности, дни два бледнел, дрожал, трясся в жгучей лихорадке сладострастия и кончил тем, что поехал к Никитским воротам. Хорош -- не правда ли? Боже мой, неужели душа моя неспособна к глубоким и долговременным впечатлениям? Или -- и это еще хуже -- неужели я так ужасно загрязнен, развращен, обессилен ненормальною жизнию, неестественным развитием, что неспособен к истинному чувству? Или, может быть, необходимое следствие любви без взаимности это -- колебание между небом и землею? Но в таком случае осталось страдание, а страдание есть путь к блаженству, есть блаженство в сравнении с жизнию покоя. Но будем продолжать. Итак, я поехал к Никитским воротам, но уже это было не так, как прежде. Целые полгода не имел я женщины, целые полгода душил я в себе нечистые порывы и думал, что после, такого продолжительного воздержания умру от наслаждения. И что же? Мне было грустно, почти со слезами наслаждался я и увидел ясно, что это мнимое наслаждение, что я уже выше его. Прекрасно, превосходно! во что же далее? А то, что недели через три я повторил ту же историю, только едва ли еще не хуже: я взял на содержание девку. Поздравь меня, Мишель! Чтобы докончить тебе мою исповедь, скажу еще, что не только моя пошлая жизнь, но и высшая-то призрачна, потому что я создал себе какой-то фантастический мир и живу в нем. Мир этот прекрасен, входя в него, я чувствую себя человеком, ощущаю в себе любовь и энергию; но выходя из него, я с отвращением смотрю на действительность и вижу, что это жизнь ложная, призрачная, что в истинной жизни духа есть одна только прекрасная действительность и что для самоваслаждения духа не нужно ставить себя в разные невозможные положения. Но в чем же твой прогресс-то? -- спросишь ты меня. А вот в чем: я глубже понимаю истину, живее чувствую необходимость и потребность труда, как единственного выхода, предчувствую скорую перемену своей жизни, больше нахожу в себе веры и силы. Как прежде просил или желал я блаженства счастливой любви (увы -- не заслуживши его), семейственного счастья и пр. и пр., так прошу и жажду я теперь страдания. В Петербург, в Петербург -- там мое спасение. Мне надо войти в себя, разлучиться со всем, что мило,-- и страдать. Знаю, что ты будешь спорить против этого; но исключительность твой давний порок: ты весь мир хочешь лечить одним лекарством. Может быть, тебе еще хочется узнать, что же мое чувство теперь, в настоящую минуту: так же призрачно, как и прежде; но с того разговора с Боткиным я больше полюбил его и те часы, которые провожу с ним в разговоре о Прямухине и прочем, считаю блаженнейшими. Если ты приедешь, я для приличия по-прежнему покраснею, даже не ручаюсь за то, что я не побледнею; если ты заговоришь со мною об этом, я задрожу, у меня займется дух, снова начну грустить и -- жить! Надолго ли? До следующего случая, при котором ты или кто другой словом или намеком вызовет снова живое воспоминание. И это любовь, это жизнь? Нет, черт возьми такую жизнь -- мне мало ее. Труд и страдание, страдание и труд -- вот чего мне надо.
Вот тебе мои признания -- они труднее твоих, потому что ты теперь находишься в состоянии гармонии и благодати, а я в состоянии какой-то пустоты, наполненной призраками. Но довольно об этом.
Я не мог понять твоего письма ко мне на Кавказ, потому что никогда не подозревал, чтобы наши связи были так слабы. Но согласись и ты, что только после твоего последнего письма становится все ясно. Насчет аккуратности скажу тебе, что ты опять не совсем меня понял; но я уже не досадую на тебя за это, но даже радуюсь этому. Что всему источник -- любовь, об этом нечего спорить. Что любовь может предотвратить неаккуратность, но что аккуратность не дает любви -- это тоже святая и непреложная истина. Да, я это понимаю; но в то же время я допускаю большое влияние внешности, по крайней мере, на слабые характеры, каков мой. Аккуратность не дает мне любви, но неаккуратность убивает во мне любовь и жизнь. Кроме того, что всякая мысль о долгах убивает во мне все порывы к жизни, одно то, что, например, теперь три дня сряду ложусь в 2 часа, а встаю в 9 против обыкновения, вредя моему здоровью, отнимает у меня силу для занятия, в котором все мое спасение. Ты говоришь, что безалаберность нашей жизни произошла от отсутствия в нас благодати. Так -- но обрати внимание на то, почему мы, понимая все так хорошо, не могли ничего осуществить нашею жизнию: причина кроется в воспитании, в котором мы нисколько не виноваты. Человек тем и отличается от животных, что он весь зависит от развития. Ему надо привыкнуть не горбиться, не класть пальцев в рот. Есть вещи неважные, по-видимому, но которые не оставляют и просветленного человека, если привычка сделала свое дело.
Третьего дня я увиделся с И. И. Лажечниковым, который мне сказал, что ты был у него и что ты, вероятно, приедешь по первому пути 17. Приезжай скорее, Мишель. Твой приезд оживит меня, да и, сверх того, может быть, нам уже недолго жить вместе 18. Желал бы написать тебе и более, но чувствую, что не кончу. Наш спор теперь выяснился, и мы кончим его на словах. Прощай,
В. Б.