Но тучка громовая да свинцовая проходила мимо.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Сух да колюч бурьян многолетний, не обнимай: всадит тебе в тело с десяток колючек, и ты вскрикнешь от боли. Сух да колюч бурьян!
Но еще страшен бурьян, когда выходит на небо месяц, ровно багровая толстая жаба из бурьяна. Разве ты не видал палок его коряжистых, разве не знаешь -- исступленно дикие шепоты по бурьяну метаются. Но припадая бесстыдно и колко к груди Иванушки, ах да почто, почто мысли его заповедные бурьяны порасслушали, в ветре ветряном да поразвеяли. Заветные его трепали ветры думы, плакали по нем тучи слезными слезами: и о тихих тут было узах, верных, заключающих нас по слову исконному чудного чудища, хозяина оных мест. Не найти себе души, не оживотворить себя обездоленным, оскудевшим душою. Вот и зовет, призывно кличет нас пустырь холодный на поединок с Чудовищем! Эхма! С грудью, изорванной рыданьем, в ратоборство мы вступаем. Поминай как звали! Пусть с пути того, пути заповедного, -- возврата уже нет: нет и быть не может. Пусть! (Но ей, сердце, помедли: тебе говорю!) Ах, что там говорить, и -- ах! -- что там медлить, коли предстает на пути нам и оворожившее нас Чудовище, и наша полонённая душа. Пусть очарованная свободы душа не просит, пусть неестественною она влюблена любовью, -- скажите, что до того! Сладко бороться за душу свою, сладко вырвать душу -- бессмертие свое у смерти вырвать!
Боже мой, там над песчаным оврагом, где все под луной очернено собственной тенью, где все отчетливо хохочет, где стойким ужасом оскалена местность, плачем слезным любо было Иванушке голосить. Мал-репейник с шипом выметнулся из-за камня. Покачался одиноко, -- сер-колюч, в серебре огорченно расплесканный. И не ведал, о чем слезы тут, слезы горькие, проливались, -- покачался да над склоном, что крутешенько над ручьем, склонился.
Втапоры по бурьяну заметались сплетни да шепоты. Не обнимай, Иванушка, трав-многолетников: занозами тело твое они проколят больно, потому что сух и неверен бурьян.
Не раз втапоры виды видал: лиственные к заре куста гадкие ласки. А и богатые на ней сарафаны бывали -- закат алый, дымный, али желтый, канареечный. Что ни день новый, то надевала закат заря молодая. Приходила на ветвей его призывные взмахи. А не ее ли, красную, во сырой ночи коряные расщепы глаз кустяных пыткой пытали любовной, а не для нее ли, румяной, под шишкою носовою ширился рот -- затлевающее дупло? А гуляй она взад да вперед, да вдоль пустыря, к ней узлистая рука, сластолюбиво по кочкам протянутая, зеленым пошипывала бы шипом. Из земли-кормилицы выдирала коренья, бело-набело вымывала, сухо-насухо вытирала, толкала да, столокши, кусту предлагала, опускала во чарочку, во медовую толокно. Ведром иногда, ржавеющим в песчанике, черпала струю она серебряную; выворачивал из-под камня куст самоварчик: взапой с зарей чайком пировал весною во всю долгую ночь напролет он. Осенью приходила редко и коротко. Зимой на плечах куста облетевшего под сердитое да под рявканье его застучавших коряг о свободе она рыдала.
Приковыляла однажды лошадушка в пустырь, повитая мухами, -- сивка цветоядная, пока думушку свою Иван -- думу думал. Приложилась теплой она ноздрей к Иванушке, да и заковыляли прочь от него ее ноги -- спутанны. Кланялась, зазывая к себе дурачка, потому что и ей
-- скоту, полоненному чарами, -- от слез его захотелось души любовной. Шел, шел Иванушка за скотинкой вещей, где виднелась огородникова крыша; тут, бывало, смотришь -- заря блекнет, гаснет; грачи, суховатые руки ветел облеплявшие, возлетали тут черным током.
Повстречалась с ним огородникова дочка. Шла она, поклоняясь дому; золотая ее в белых фиалках головка, воней [Воня (церк.) -- запах, ухание вообще, а более аромат, запах приятный (Даль. Т. I. С. 240).] одурманенная, поднялась на Иванушку исподлобья, безвластно глянула, скромным взором ласково так затерзала. Вкрадчиво она грызла колос острыми зубками, сокрытой усмешкой слепительно его взволновала желаньем; истомная, усмехнулась, хоть ее бровей дуги собольи над глазами, над фиалками, сходились и жестоко, и остро; жестокое ведовство ее на слепнущее его сердце терпким вином властно пало, и, затерзанный прелестью, бесновато прянул оземь ей сжигать ножку поцелуем белую, росой охлажденную, обвивать колени ее руками упругие, укрытые пурпуром. Эхма! Буйная головушка -- пропадай ты пропадом!