За ним непосредственно шли учителя латинского языка, оба семинаристы, знавшие свое дело как следует. Учитель французского языка был тоже не дурен и понимал, что ученики переводили ему по-русски; но немецкий -- формально ничего не понимал и удовлетворялся какими угодно практическими упражнениями учеников. Обыкновенно писалась на одной половинке листа басня по-немецки, на другой -- ее русский перевод. Учитель прочитывал немецкий текст, а в русский и не заглядывал. Если по-немецки было написано сносно -- подписывалось "хорошо". По-русски могло быть вовсе не хорошо. Один шут гороховый из гимназистов подал упражнение: Die Blume. По-русски перевод начинался так: "Цвет! А какой цвет -- не вем, и басни сей перевода не имам".... Учитель аттестовал: "хорошо". История и география преподавались кое-как по книгам. Учитель прочитывал, ученики отмечали в своих книжках -- и потом "вызубривали".

Всего небрежнее читался русский язык учителем Петром Абрамовичем Преображенским, по фамилии, надо думать, семинаристом, но он нисколько не был похож на семинариста. Обыкновенно, говорили, что он очень "талантлив". В чем именно выражался его талант -- уж не знаю. Читал он что ему вздумается, по книгам и без книг, и вечно был пьян.

Ходили учителя кто в вицмундире, кто в каком случится сюртуке -- коричневом, сером, черном. Директор Петров являлся в гимназию, много-много раз в месяц, всегда в сереньком сюртуке, обходил классы, ни с кем не говоря ни о чем, и удалялся. Инспектор ходил чаще, но также безмолвно. Однажды был какой-то ревизор, остался не очень доволен положением гимназии, сделал какие-то заметки в записной книжке, даже записал туда одного ученика, показавшегося ему большим шалуном. Разумеется, этой ревизии мы не видели. На праздники и всякие отдыхи гимназистов начальство смотрело таким образом, что раз уволило воспитанников от учения единственно по тому поводу, что через город проходил в парадной форме кирасирский полк.

Раз в году бывал в гимназии торжественный акт. Говорились речи, раздавались наиболее отличившимся ученикам книги, похвальные листы, имена самых лучших записывались на золотую доску. На одном из таких актов я читал свое стихотворение: "Ночь". В четвертом классе я застрял. Отец мой по совету одного приятеля, петербургского жителя, Алексея Афанасьевича Андреева, который был проездом в Тамбовской губернии, решился отвезти меня в Москву. Это имело очень важное значение в моей жизни.

Первая московская гимназия (у Пречистенских ворот), куда меня отдали на полный пансион, с платою 300 руб. в год, была похожа на гимназию, даже считалась, из всех четырех московских гимназий, лучшею, вследствие чего ей дани особые права: выпускать последний 7-ой класс в университет без экзамена, чем пользовались тогда немногие гимназии России (между прочим, Рязанская).

Иные порядки, иные учителя, иной взгляд на науку, иной кругозор подействовали на меня сразу благотворно. Поэзия моя развилась под общими впечатлениями столицы. Учитель греческого языка, читавший его с увлечением и поэтически, и притом сам поэт, Игнатий Андреевич Коссович (брат известного ориенталиста Каэтана Андреевича Коссовича), узнав о моей склонности к воспроизведению разных иноземных поэтов в переводах на русском языке, предложил мне познакомиться с польским поэтом Мицкевичем. Я стал к нему ходить и читать с ним Дзядов, потом Конрада Валенрода и разные мелкие стихотворения, по виленскому изданию Завадского, в 16-ю долю. А несколько позже прочел кое-что из Пана Тадеуша, по изданию Еловицкого, в двух томах, которыми снабдил меня M. H. Катков, тогда еще безвестный гражданин Москвы, не имевший никакого места, живший стесненно. О нем говорили, однако, что это очень талантливый человек, переводчик "Ромео и Юлии" Шекспира, кое-каких мелких стихотворений из Гейне; что он скоро будет профессором философии в московском университете. Финансы Каткова были тогда в таком плачевном состоянии, что он пришел раз ко мне и спрашивал, кто мне делает статское, не форменное платье. Я рекомендовал ему своего крепостного портного, жившего в Москве по паспорту.

Поэзия Мицкевича сильно увлекала меня. Я учился по-польски страстно, как ни одному предмету в гимназии, хотя и в гимназии учился сносно (в шестом и седьмом классах был то первым, то вторым учеником по пересадке). Я много переводил из Мицкевича. Об этом узнали вдруг директор гимназии, Матвей Алексеевич Окулов, и профессор русского языка и словесности в московском университете Шевырев. Окулов устроил специально для меня несколько литературных вечеров, где я читал переводы с польского, с чешского и с сербского. Шевырев письменно приглашал меня участвовать в "Москвитянине"; потом позвал к себе на обед, познакомил с Погодиным, Гоголем, Павловым, Аксаковыми, Карновичем, Хомяковым, Кошелевым... Окулов познакомил с Загоскиным, Шаховским московских театров).

Кругу этих литераторов и любителей словесности (более всего Шевыреву) обязан я народным, точнее сказать, славянским направлением моей музы. Я изучал с любовью славянских поэтов, переводил с польского, чешского, сербского. Первым серьезным трудом был перевод Краледворской рукописи, напечатанный в сборнике Панова. Там же, через год, напечатаны были мои переводы сербских народных песен, из собрания Вука Стеф. Караджича. Переводы с польского я печатал в "Москвитянине", прикрывая иное маскою, которую никогда не умела поднять тогдашняя безграмотная цензура. Мне подмигивали только студенты-поляки, которые всегда знали, как, что и откуда.

"Домой", в отпуск, я ходил из гимназии к одному старому приятелю и сослуживцу моего отца по Сибири, H. А. З., который в последние годы своей службы (в конце 1820-х и отчасти 1830-х годов) имел весьма "кормное" место директора кяхтинской таможни, которое получил (как сам признавался) за большую взятку какому-то высокопоставленному лицу в Петербурге.

Женат он никогда не был; в Кяхте было ему нестерпимо скучно -- одному как перст в богатых директорских покоях; хозяйство шло бестолково, некому было присмотреть за бельем, за обедами; при наплыве гостей он просто-напросто терялся. А денег и чаю, самого редкостного, много. Можно было бы запаливать пирушки хоть куда, но как это сделать?.. Взять сожительницу из местных купчих или мещанок и ей вручить бразды домашнего правления -- старику не хотелось: пойдут сплетни, шалости, найдется огромная родня... это пуще иной женитьбы!.. Директор (довольно практичный и осторожный в жизни человек) припомнил, что у него осталось в России тьма-тьмущая бедной родни. Есть между прочим довольно пожилая сестра О. А. З. Он написал ей, чтобы она приискала ему в Москве молодую и приятную подругу жизни, и приезжала бы вместе с нею править его хозяйством в Кяхту. О. А. обрадовалась неслыханно: приискала красивую скромную девушку лет 18--20, в одной бедной семье московских мещан, расписала ей блистательное положение своего брата в Кяхте (одно из первых лиц в городе, генерал; денег куры не клюют, может обеспечить и ее и всех ее родных на всю жизнь). Собрались живо и поехали. Дом H. А. в Кяхте принял совсем другой вид. О. А. имела страусовый желудок, способный поглощать какую угодно тяжелую пищу круглый Божий день, вследствие чего кухня значительно улучшилась. Самовары не сходили со стола. Чаи пились такие, какие не всегда, может статься, подавались богдыхану.