Речь, читанная в торжественном собрании С.-Петербургского университета 2 декабря 1866 года.
Собираясь занять внимание ваше, дамы и господа, несколькими мыслями о Карамзине, как историке, я вполне сознаю, что беру на себя обязанность хотя и приятную, но вместе с тем трудную. Приятно говорить о том произведении, с которым связаны для меня, как и для многих, дорогие воспоминания детства: по "Истории Государства Российского" мы знакомились с тем, что совершалось в давние годы; в ней находили мы уроки высокой нравственности; учились любить родную землю, любить добро, ненавидеть зло, презирать ложь, лесть и коварство; в живых образах являлись нам и великие подвиги, и позорные деяния; яркие образы запечатлевались в памяти и на всю жизнь становились светлыми маяками. Каждый из нас, кто занялся историей своей страны, занялся, может быть, и потому отчасти, что впервые он познакомился с нею в высокохудожественном рассказе Карамзина, и в позднейшие годы, много раз обращаясь к знакомым страницам, находил здесь поучения другого рода: учился, как относиться к источникам, как их находить, как их изучать. Проверяя Карамзина по источникам, каждый убеждался в том, что если теперь есть успех в занятиях русскою историей, то самый успех этот зиждется, как на твердом основании, на великом творении Карамзина; каждая новая попытка воссоздать в целом прошедшую судьбу Русского народа была только новым доказательством недосягаемого величия "Истории Государства Российского" -- этой единственной истории в полном смысле слова, какую только имеет Русская земля. Не раз мы были свидетелями странного явления: подымаются голоса против Карамзина; но вот является попытка поставить его на место или, по крайней мере, рядом с ним другое имя, и что же? -- дело кончается тем, что, по общему сознанию, место Карамзина остается за ним, и по-прежнему некого поставитъ с ним рядом. Вот почему не мне только, но многим и многим приятно говорить о Карамзине; но не все то легко, что приятно; оценить все заслуги Карамзина трудно в немногих словах. Карамзина каждый занимающийся узнает и оценивает сам, и чем усерднее работает, тем более узнает и оценивает. Каждое обращение к этому высокому памятнику русской науки открывает внимательному работнику новые стороны в нем и ярче выказывает всю недостижимость этого почти идеального совершенства. Вот почему трудно говорить о Карамзине. Но вместе с тем каждый занимающийся чувствует нравственную потребность, -- скажу даже более -- долг помянуть того, кому так много обязан в своем человеческом развитии, чьим трудом так много пользовался и учась, и уча, и будет пользоваться, пока будет и учиться и учить.
Пушкин заметил чрезвычайно остроумно и метко, что Карамзин открыл древнюю Русь, как Колумб открыл Америку. В конце XVIII, а особенно в начале XIX века, в эту пору самого сильного разгара русского европеизма, в так называемый образованной среде, древность русская была совершенно неизвестна: место отцовских библиотек, состоявших из старых рукописей, заняли в боярских палатах собрания французских писателей XVIII века и их английских первообразов, разумеется, во французском переводе; старинное воспитание, с детства приучавшее слух к звукам языка церковно- славянского, то воспитание, о котором с таким умилением вспоминает Фонвизин, отошло в область преданий; русские дети с самого нежного возраста залепетали по-французски; многие герои и думали, и говорили по-французски; сам Растопчин был остроумнее на французском языке, чем в своих знаменитых афишах, где счел нужным явиться, для возбуждения патриотизма, в народном зипуне. В высших сферах действуют -- как видно из книги барона Корфа и некоторых недавно изданных источников -- галломаны, англоманы и даже враги России. Наполеонов кодекс -- создание отвлеченного мышления -- переводится на русский язык и назначается служить руководством в наших судах и училищах; поэты, в минуту опасности отечества чтоб одушевить войско, взывают к теням героев прежних лет, и встают на их зов тени Оссиановых героев, только названные русскими именами; в этих туманных картинах мы не узнаем тех, чьи имена должны быть дороги сердцу каждого Русского; лица, создаваемые воображением тогдашних поэтов, так же мало похожи на русских людей, как эти герои на русских героев: это -- лица Расина или Мольера, но не живые русские типы. К памятникам старины не было никакого уважения: если великая Екатерина, умевшая своим высоким духом породниться с Россией, усвоить себе ее интересы до того, что никогда не могла помириться с мыслью о господстве чужеземцев в древней столице Льва Даниловича, -- если она не допустила осуществиться безумному замыслу Баженова обратить Кремль в огромный дворец, то в XIX веке смотрели на сохранение памятников старины вовсе не так строго: в книге господина Забелина* можно найти правдивую оценку деятельности бывшей Кремлевской экспедиции. -- Екатерина велела собрать в одно место все исторические рукописи; но после ее кончины приказано было разослать их по тем местам, откуда они были взяты; они, были, говорят, свалены на возы и отправлены по назначению. Сколько погибло их по дороге, до этого никому не было дела; да и многие ли не считали тогда "грамоты царей" -- по знаменитому выражению Пушкина -- "за пыльный сбор календарей?" Только там, где еще живы были предания старины, где еще читали летописи и хронографы, там бессознательно жил русский дух, любовь и уважение к славе предков: то была сфера грамотных простолюдинов. Еще Новиков заметил в предисловии к "Живописцу": "У нас те только книги третьими, четвертыми и пятыми изданиями печатаются, которые сим простодушным людям, по незнанию их чужестранных языков, нравятся". Это сказано при Екатерине, когда пример Великой Царицы обязывал, если не быть, то казаться русским, и когда европеизм еще не вошел глубоко в плоть и кровь; а что же было после? Читайте повесть Растопчина "Ох, французы!" Читайте "Русский вестник" Глинки. Кто хотел возбудить патриотизм, тот употреблял для этой цели историю, и история от отсутствия чувства меры переходила в хвалебный гимн всему, что только носит имя русского; такая история, конечно, никому не была нужна и только наводила на скептицизм, а такою была "Русская история" Сергея Глинки, в которой, по меткому выражению Полевого, Святополк Окаянный заткнет за пояс любого героя добродетели. В такую-то пору Карамзин написал свое письмо к Муравьеву и, получив благоприятный ответ, "постригся в историки" (выражение кн. Вяземского). 12 лет он работал без отдыха, собирал, оценивал материалы, приводил их в стройную систему и не раз перерабатывал свой план, уничтожал совершенный труд. Наконец, после этой продолжительной, безустанной работы, он представил первые восемь томов своей истории. Что же он нашел готовым, насколько он сам был готов к своему труду? В ответ на эти вопросы позволю себе припомнить в общих чертах состояние науки русской истории перед началом работы Карамзина.
______________________
* См. его "Домашний быт русских царей", т. I, стр. 101 -- 105.
______________________
Издание источников началось еще в ХVШ веке; но большая часть рукописей была и прочитана и издана чрезвычайно небрежно. Всем известно, как князь Щербатов в издании так называемого "Древнего летописца", вместо "утечьими ловцы", читал: "Утечь и Миловцы", принимая эти слова за собственные имена*. Львов, издавая "Русский временник", оговаривался в предисловии, что за слог он не отвечает. "Все дело мое было, -- говорит он, -- привести оные (старые тетради; что за тетради, это объяснить издатель счел за лишнее) только в порядок, исправить ошибки писцов, объяснить неупотребительные слова и вычернить некоторые нелепости". Для объяснения неупотребительных слов издатель счел возможным заменить их в тексте словами нового времени: например, вы встречаете слово "баталия" в описании битвы Ярослава с Святополком, и т.д. Не считаю уже нужным после этого говорить о Баркове, исказившем Радзивиловский список начальной летописи. Издания были до того небрежны, что страницы, перепутанные в рукописи, путались и в издании и даже в изложении истории: так случилось с "Царственною книгой". Щербатов напечатал ее так, как нашел в рукописи, и отнес события, записанные на перепутанных листах, к тем годам, куда они попали ошибкой. Самые важные списки летописи оставались не только не изданными, но даже не известными; так, Шлецер, списавший себе первые страницы Ипатьевского списка, не подозревал даже, что в том же списке заключается Киевская летопись, известная только Татищеву, и Волынская, никому не известная. Впоследствии Карамзин нашел этот список в числе дефектов академической библиотеки. Если не было хороших изданий летописи, то тем менее можно было ждать ученых комментариев. Действительно, только Шлецер начал объяснение наших летописей, и в ту пору появился один первый том его "Нестора". Только Шлецер (иногда, может быть, и чересчур строго) начал отделять источники, годные к употреблению, от негодных, стал добиваться, каким путем дошли известия. Прежде об этом так мало думали, что даже Болтин, один из самых умных и даровитых деятелей по русской истории, упрекал Щербатова за то, что он известия Татищевские не предпочитал летописным; комментарии самого Татищева ограничивались, по большей части, соображениями здравого смысла. Его примечания интересны, главным образом, своими указаниями на нравы и обычаи XVII и XVIII века и вовсе не имеют цены как ученые объяснения самого текста. Как печатали летописи, так печатали и грамоты: печатали то, что под руку попадется, с первого попавшегося списка, и редко заявляли, откуда взята грамота. Ученых пособий совсем не было: генеалогические таблицы были так перепутаны, что один князь являлся два раза сыном двух разных князей. Так у Щербатова случилось со Всеволодом Чермным. Вообще, чтобы понять всю эту путаницу, происшедшую от неуменья согласить два разные источника -- летопись и родословные, стоит взять второй том Истории Щербатова. География древней России была не в лучшем состоянии: постоянно путались такие известные города, как Владимир на Клязьме и Владимир на Волыни, такие народы, как Болгары Камские и Болгары Дунайские. Состояние археологии было таково, что в 1824 году, уже после издания истории Карамзина, ученое общество печатает в своем издании описание Грузинской хоругви св. Владимира. Конечно, нашелся Оленин, доказавший ее поддельность; но, тем не менее, возможен ли был бы этот факт при другом состоянии науки? О мифологии уже и говорить не стоит: в XVIII веке мифологию считали делом праздного любопытства, и мифографы, для забавы читателя, изобретали не только обряды, но даже богов. К этом у следует прибавить огромное количество недоразумений: так из Перунова уса злата сделали бога Услада, и потом уже придали ему разные атрибуты. Так писалась у нас мифология; тот же взгляд заметен и в собирании песен, сказок и т.п. В сборниках постоянно являлись присочиненные песни и сказки: исследователи не только не умели отличать их от действительно народных, но даже не считали этого нужным, ибо и произведения народной словесности считали занятием праздного любопытства, и то для черни. Вспомним, с каким презрением относился, например, Сумароков, не говоря уже о Тредьяковском, к произведениям народной словесности; Державин, понимая эту поэзию чувством и пользуясь ею для времени довольно удачно, очевидно предпочитал ей оссианизм -- эту переделку первоначальной поэзии на нравы XVIII века.
______________________
* Древний Лет. I, 22.
______________________