Все это было чрезвычайно понятно: наука всякая, а с тем вместе и историческая, была новостью в русском обществе XVIII века; оттого весь XVIII век прошел в намечивании границ этой науки, в ее, так сказать, генеральном размежевании, в общей описи ее сокровищ. Самое это дело сопряжено было с громадным трудом, и с изумлением останавливаешься пред неутомимою деятельностью Миллера, громадные портфели которого еще до сих пор не исчерпаны вполне, хотя около ста лет пользуются ими, в журналах которого еще до сих пор много важных и полезных указаний; с благодарностью помянет каждый Татищева, чувствовавшего, где и чего надо искать, сумевшего написать такую программу для собирания этнографических и археологических сведений, какой (говоря относительно) мы и теперь не имеем, сумевшего собрать множество драгоценных сведений, только, к сожалению, не понимавшего всех условий исторической критики, чего, впрочем, от него и требовать было нельзя. Он был историком между делом; он был ученик Петра, по требованию которого способные люди должны были на все годиться; а Татищев был один из самых способных. Много труда поднял на себя целый ряд академических путешественников, изъездивших Россию и описавших ее во всех отношениях: естествоиспытатели по преимуществу, они не чужды были и этнографического и археологического интереса; сколько памятников, которых уже нет теперь на лице земли русской, знаем мы только из их тщательного описания. Глухо тогда было общество на зов науки; но уже начинала просыпаться любознательность в отдельных лицах: в Архангельске нашелся Крестинин*, в Оренбурге Рычков. Много было и других бескорыстных тружеников; но здесь не место поминать их; их и так помнит каждый, кто занимается делом. Тем не менее, самые плоды этой работы ждали еще нового труда: много было собрано, да не все собранное могло годиться; не все то собиралось, что следует собирать, и не все так собиралось, как следует. Иначе и быть не могло: дело было новое; все учились сообща -- кто приемам науки, кто самому свойству и характеру материала. Первые были наши русские самоучки, вторые -- наши учителя немцы. В историческом деле этих последних (я говорю о главных) было три: один не потрудился выучиться по-русски, и потому на всю жизнь засел на скифах и на варягах, сам, впрочем, неясно различая годные источники от негодных и говоря иногда то, что смешно каждому русскому человеку (хоть бы производство "Москвы" от "мужика"); другой, умный и трудолюбивый, принес огромную пользу как собиратель материала, и даже в некоторых эпохах как толкователь (в Смутном времени); но его громадной деятельности хватило почти только на собирание и издание подручного материала, который он печатал тщательно и верно, но всегда по одному списку. Третий явился действительным учителем и исторической критике, и историческим воззрениям. Его ум точный, едкий, но вместе с тем узкий, а следовательно и исключительный, видел все спасение в немцах и все понимал только в западных формах: оттого, оказав великие услуги русской науке, этот учитель внес в нее и много заблуждений, с которыми еще и в наше время приходится бороться. Я говорю о Байере, Миллере и Шлецере.

______________________

* Архангельский мещанин, принятый в 1786 г. в корреспонденты Академии Наук. Из его сочинений главные: "История о древних обителях Архангелогородских" 1783 г.; "Исторические начатки о Двинском народе" 1784 г; "Исторический опыт о сельском домоводстве Двинского народа" 1875 г.

______________________

Накопившийся материал, по неизменному свойству человеческой природы, спешили связывать, и на его основании старались воссоздать здание прошлой жизни. История нужна была и для целей практических, то как учебник, то как книга для справок по разным текущим вопросам; с этой-то стороны и Петр заботился о сочинении истории; с этой же стороны принялся за нее и Татищев, вызванный к историческим трудам потребностью знания истории для сочинения географии. Литературные цели явились позднее: историю, как литературное произведение, начал писать Ломоносов. Еще позднее является понимание истории как науки, и как науки, уясняющей связь настоящего с прошедшим; впервые такая мысль мелькнула у Болтина, и в этом его важнейшая заслуга. Можно ли, впрочем, было ждать сколько-нибудь удовлетворительного общего при неудовлетворительном состоянии частностей? Охотно признаем всю заслугу Татищева, Щербатова, преосвященного Платона; но не можем не видеть в истории Татищева пересказа источников без всякой критики и даже не всегда с указанием на них. У Щербатова есть попытка на прагматизм; но так как прагматизм был еще совершенно невозможен, то все дело ограничивается простодушными замечаниями вроде того, что излишнее благочестие наших князей сделало их невоинственными, и оттого завоевали Русь татары, или сравнением древней Руси со Священною Римскою империей в том виде, как эта последняя существовала в XVIII веке, и т.п. Болтин и преосвященный Платон высказали много умного; но и им еще не суждено было воспроизвести древнюю Русь в живом образе: у Болтина преобладает ум, и ум критический, несмотря на то, что он часто поддавался искушению принимать на веру татищевские известия; но у него не было творчества; преосвященный же Платон занялся только одною стороной русской истории, и притом уже в преклонные лета; нельзя не изумляться силе его ума, но следует признать, что его труд был только одним из камней для возведения стройного здания.

Таково было положение науки исторической в ту пору, как Карамзин принялся за свой труд; но был ли он сам готов? Карамзин не был специалистом ни по одной из тех отраслей наук, которые по преимуществу готовят историка: он не был ни филолог, ни юрист; специально не подготовленный наукою, он не был подготовлен и жизнью: он не участвовал ни в делах государственных, ни в переговорах. Литератор, журналист, светский человек -- вот чем был Карамзин до своего пострижения в историки. С кем он знакомится в свое путешествие, о ком наиболее говорит? О философах, поэтах: Кант, Вейссе, Виланд, Гердер, Боннет, Лафатер -- вот кого он посещал. Что его занимало в его путешествии? Природа, жизнь общественная, литература. Как человек мыслящий, он, конечно, не оставался чуждым тем великим событиям, которые совершались вокруг него: кровавые события конца XVIII века оставили глубокий след на его политических идеалах, на его исторических воззрениях. Не вдаваясь в подробности, вспомним здесь переписку Филалета с Милодором (1794): Милодор приходит в отчаяние от ужасов революции, выражает опасения, чтобы просвещение не погибло, чтобы не восторжествовали враги наук; Филалет его утешает религиозным убеждением. Г. Галахов справедливо видит в этих двух лицах олицетворение двух нравственных состояний самого Карамзина. В размышлениях о событиях конца XVIII века созрел тот общий взгляд, который лег в основание "Истории Государства Российского": отвращаясь от ужасов террора, Карамзин остался, однако, верен требованиям, высказанным передовыми людьми XVIII века, требованиям просвещения, человеколюбия; но люди сами по себе не могут идти к этой высокой цели: им нужны вожди. Отсюда ясно, что царствование Екатерины II должно было стать идеалом для Карамзина. Его "Похвальное слово Екатерине II" (1801) было выражением такого образа мысли; этим "Словом" Карамзин хотел принести пользу и настоящему. "История есть священная книга царей и народов", -- говорит он в предисловии к "Истории Государства Российского", и где считает нужным и возможным постоянно прибегать к истории. Это "Слово" одинаково замечательно как произведение литературы и как политическое сочинение: Карамзин, первый наш историк, был у нас и первым политическим писателем. "Слово" недаром явилось на пороге нового царствования, недаром посвящено имени Государя. Правительственная мудрость Екатерины, выставляемая им в образец, умение все делать в пору и в меру, -- вот что, по мнению Карамзина, составляет ее высочайшую славу. Идеальное представление образа Екатерины в этом сочинении уже свидетельствует о высоком историческом таланте Карамзина, и хотя позднее, в "Записке о древней и новой России", он прибавил несколько темных штрихов к облитой ярким светом картине ее царствования, но в целом он остался верен этому пониманию, и был прав. В этом же "Слове" ясно выступает учение о преобладающем в истории значении великих людей, -- учение столь важное для нравственного воспитания и столь удобное для исторической живописи, хотя и не вполне верное исторически. И позднее не раз пользовался Карамзин историей для политических целей. Когда он увидел нововведения, несогласные с его убеждениями, он написал свою знаменитую "Записку о древней и новой России" (1811) с высоким эпиграфом: "Несть льсти на языце моем", и блистательно оправдал свой эпиграф; к истории же прибег он и тогда, когда нашлись люди в совете русского императора, желавшие отмежевать к Польше западно-русские губернии; своею запискою 1819 года Карамзин содействовал неосуществлению этого пагубного проекта и явился, и тут и там, доблестным гражданином, любящим свое отечество. Впрочем, обе эти записки писаны уже тогда, когда, далеко подвинувшись в своем великом труде, Карамзин ближе узнал и русскую жизнь, и русскую историю, хотя и остался все тем же в своих общих взглядах.

Итак, до начала исторической работы Карамзин вырабатывал свой общий взгляд и вместе с тем развивал его и в обществе своей деятельностью. В политических статьях "Вестника Европы" он верно судил Наполеона, а мелкими историческими статьями распространял в публике вкус к русской истории и сам исподволь готовился к своему великому труду. Мысль о художественном воспроизведении русской истории давно уже смутно носилась пред ним. "Говорят, -- пишет он из Парижа в "Письмах русского путешественника", -- что наша история менее других занимательна: не думаю; нужен ум, вкус, талант; можно выбрать, одушевить, раскрасить; читатель удивится, как из Нестора, Никона и пр. могло выйти нечто привлекательное, сильное, достойное внимания не только русских, но и чужестранцев. Родословная князей, их ссоры, междоусобия, набеги половцев не очень любопытны, соглашаюсь; но зачем наполнять ими целые тома? Что не важно, то можно сократить, как сделал Юм в английской истории; но все черты, которые означают свойство народа Русского, характер древних наших героев -- отменных людей, происшествия действительно любопытные, описать живо, разительно. У нас был свой Карл Великий -- Владимир, свой Лудовик XI -- царь Иоанн, свой Кромвель -- Годунов, и еще такой государь, которому нигде не было подобных -- Петр Великий. Время их правления составляет важнейшие эпохи в нашей истории, и даже в истории человечества; его-то надобно представить, а прочее можно обрисовать, но так, как делал свои рисунки Рафаэль или Микель-Анджело". От такой истории он требовал философского ума, критики, благородного красноречия, и образцами выставлял Тацита, Юма, Робертсона, Гиббона. Чтение великих историков древности и великих английских историков XVIII века осталось далеко не без влияния на Карамзина, хотя он сознавал их недостатки. Так, в Юме осуждал он холодность к отечественному; едва ли также мог он сочувствовать легкомысленному отношению Гиббона к христианству. Но тем не менее историческое изложение Карамзина -- живое и стройное, с обращением внимания на черты быта, нравов, на просвещение, с политическими и нравственными рассуждениями, далеко от педантизма и легкомыслия -- более всего напоминает этих историков. Признавая достоинство Иоганна Миллера, Карамзин, хотя и осторожно, но метко указал на главный недостаток швейцарского историка -- на болтливость в нравственных рассуждениях. "Сие желание блистать умом или казаться глубокомысленным едва ли не противно истинному вкусу, -- говорит он и прибавляет: -- Заметим, что сии апофегмы бывают для основательных умов или полуистинами, или весьма обыкновенными истинами, которые не имеют цены в истории". Ум Карамзина, практический и ясный, склонял его более на сторону Англии, и он также оценил Юма, мастера образно живописать характеры, объяснять психологические пружины действий, как первый у нас оценил Шекспира. Все туманное отвращало от себя Карамзина: фантазии о доисторической Швейцарии, которые Миллер предпослал своей истории, Карамзин остроумно назвал геологическою поэмой. В древних он не одобрял выдуманных речей, но хорошо понимал все их достоинства: плавный, величавый Ливий ближе всех к Карамзину из древних. Готовясь к занятиям историческим, Карамзин прежде всего хотел познакомиться с английскими историками и с древними. В записной его книжке 1797 года* записано: "Начну я с Джиллиса; после буду читать Фергюссона, Гиббона, Робертсона, читать со вниманием и делать выписки, а там примусь за древних авторов, особливо за Плутарха".

______________________

* "Вестник Европы", 1866 г, кн. II, 166.

______________________