В то время как Карамзин отдалился от всего мира и весь погрузился в свой громадный труд, стали появляться один за другим новые деятели по русской истории, с новыми требованиями, с лучшими приемами, с иными взглядами; к немногочисленным прежде любителям старины (Мусин-Пушкин, Бантыш-Каменский, Малиновский, Оленин и др.) присоединилось новые. Один за другим явились митрополит Евгений, Круг, Лерберг, Френ, Кеппен и другие; около графа Румянцева собирались Калайдович, Григорьевич и позднее всех Строев. Мы здесь пересчитываем эти почтенные имена за то время, пока Карамзин писал свою "Историю". Стали появляться и готовиться важные издания; зарождалась русская палеография, русская археология, русская филология; составлялись драгоценные, до сих пор незаменимые пособия, какова "История российской иерархии"; находка шла за находкой: найдены Иоанн Экзарх Болгарский, Кирилл Туровский, Кирик и т.д. О находках Карамзина мы скажем далее. Со всеми сотрудниками по занятиям Карамзин был в сношении: с кем лично, с кем чрез посредство А.И. Тургенева, живого, умного, даровитого, француза по наружности, русского в душе. Никогда не быв ученым по призванию, Тургенев был в сношениях со всеми учеными и любил науку. Карамзину он оказал важную помощь: то сообщит редкую книгу или рукопись, то ненапечатанную статью какого-нибудь из академиков. У Карамзина работа кипела: в 1805 году был уже готов первый том, в 1808 г. уже писался четвертый, в 1810 г. -- пятый, в 1814 г. -- седьмой, в 1815 г. -- восьмой. В 1818 году первые восемь томов были в руках у русской публики. Пушкин живо представляет первое впечатление, произведенное "Историей Государства Российского" на тогдашнее общество. Все читали: кто хвалил, кто бранил -- и то и другое без доказательств. Критики не было до 20-х годов (первой сколько-нибудь серьезной критикой была статья Лелевеля в "Северном Архиве" 1823 г.). Написать критику было нелегко: надо было самому стоять на высоком уровне, по крайней мере, по знаниям; русская история в полном ее объеме тогда была известна немногим; что же касается частных замечаний, то их присылали самому автору, и он помещал их в примечаниях. (Так внесено им много заметок Ходаковского по древней русской географии).

Что же дала "История Государства Российского" тогдашнему обществу? Что внесла собою в литературу русской истории? Чем важна и нужна для нас? Посильно и по возможности кратко отвечая на эти вопросы, мы должны коснуться "Истории Государства Российского" со стороны нравственных воззрений (имевших глубокое воспитательное значение), со стороны художественной, со стороны ее цельности и плана и, наконец, в ее отношении к науке. Избираю такой порядок рассмотрения именно потому, что в такой последовательности она действовала на общество и на каждого из нас в частности.

Не думаю, чтобы кому-нибудь из людей, хорошо знающих "Историю Государства Российского", -- а кто из людей сколько- нибудь образованных не знает ее? -- показалось странным то мнение, что трудно найти в какой-либо литературе произведение более благородное. Оно благородно сочувствием ко всему великому в природе человеческой, благородно отвращением от всего низкого и грубого. 9-й том "Истории" Карамзина служит лучшим доказательством, что автор не останавливался ни перед какими соображениями, если хотел высказать все свое негодование: мягкий, снисходительный, любящий, Карамзин умел быть неумолим, когда встречался с явлением, возмущавшим его душу; вспомните, с каким негодованием он относится к Грозному, с каким презрением к его окружающим. Я выбрал самый резкий пример, а таких примеров можно найти множество. Карамзин не проходит ни одного позорного деяния, чтобы не выразить к нему своего отвращения. Зато, с другой стороны, посмотрите, с какою любовью он останавливается на каждом светлом лице, на каждом доблестном подвиге: как ярко выходит защита Владимира от татар, Куликовская битва; как он изображает митрополита Филиппа, Владимира Мономаха и т.д. В нравственном чувстве Карамзина есть одна высокая сторона, доступная немногим: для него не существует Бренево "va victis!"; он понимает законность борьбы, историческое значение победы, но с сожалением, с участием останавливается на участи побежденного. Его плач о падении Новгорода, по изящному красноречию высокого нравственного чувства, достоин стать в один ряд с летописным плачем о падении Пскова. Карамзин, как и летописец (Карамзин, разумеется, еще больше летописца), понимает нравственную неправду, погубившую Новгород и Псков; но ни тот, ни другой не мог воздержать своего сожаления. Карамзин еще сверх того понимает государственную необходимость; если сердцем он сожалеет о Новгороде, то по разуму он на противной стороне. В наше время считают -- и совершенно основательно -- неуместным вмешательство личного чувства; но, вспомнив, какое сильное воспитательное действие имели эти выражения личного чувства на нравственное развитие нескольких поколений, удержимся осуждать их. Когда-то было в моде нападать на сентиментализм (простите за варварское слово), введенный в русскую литературу Карамзиным; но нападавшие забывали, при каких обстоятельствах это направление зародилось в Германии и перешло к нам: и там, и здесь господствовала ужасающая грубость нравов (когда-нибудь история разберет, где ее было больше и где она более извинительна: в ученой ли Германии, или на границах степей киргизских). Поколение, воспитанное Карамзиным, уже не могло повторить Куралесова или Салтычиху; по крайней мере, оно значительно смягчило эти типы. Известная доля преувеличения, неизбежная у всякого новообращенного, перешедшая у последователей Карамзина в смешную крайность, у него самого с годами смягчилась, а высокое чувство нравственное оставалось.

Любя хорошее везде, Карамзин преимущественно любил его в России. "Чувство: мы, наше, -- говорит он в предисловии к "Истории", -- оживляет повествование, и как грубое пристрастие, следствие ума слабого или души слабой, несносно в историке, так любовь к отечеству дает его кисти жар, силу, прелесть. Где нет любви, нет и души". "Для нас, русских с душою, -- писал он к Тургеневу, -- одна Россия самобытна, одна Россия истинно существует; все иное есть только отношение к ней, мысль, привидение. Мыслить, мечтать мы можем в Германии, Франции, Италии, а дело делать единственно в России: если нет гражданина, нет человека, есть только двуножное животное с брюхом". "Истинный космополит, -- говорит он в предисловии к "Истории", -- есть существо метафизическое, или столь необыкновенное явление, что нет нужды говорить о нем, ни хвалить, ни осуждать его. Мы все граждане, в Европе и в Индии, в Мексике и в Абиссинии; личность каждого тесно связана с отечеством: любим его, ибо любим себя". Слова эти не оставались только словами: истинный патриотизм, состоящий не в том, чтобы без разбора хвалить все, особенно то, что льстит вкусу дня, не разбирая того, какой день, -- дни ведь бывают разные, -- а в том, чтобы по совести сказать правду, -- такой патриотизм в высокой степени отличал Карамзина: надо было много любить Россию, чтобы написать обе его бессмертные записки, из которых каждая была подвигом гражданского мужества. Многие смотрят на "Записку о древней и новой России" с той точки зрения, что Карамзин слишком стоит за учреждения, отжившие свой век: в этом винить его нельзя, ибо он все-таки был человеком своего времени и тогда уже человек довольно пожилой (ему было 47 лет, а в эти годы люди уже редко меняются); да еще надо прибавить, что во многих случаях он был прав: новые учреждения не всегда были лучше старых. Надо помнить также, что история воспитала в Карамзине осторожную медленность при всяких постройках и ломках.

В "Истории" патриотическое чувство Карамзина сказалось чрезвычайно ярко и сказалось так, что невольно сообщается читателю: он страдает во время ига татарского, торжествует освобождение от него, тяготится временем Грозного, негодует на Шуйского. Высокий художественный талант Карамзина не подлежит никакому сомнению; но никакой талант не в состоянии увлечь до такой степени, если бы писатель сам не чувствовал того, что он внушает. Только любви дается эта способность живого представления, только живя сердцем в воображаемой эпохе, можно перенести в нее другого; тут мало и ума, и знаний. Карамзин, говорят, был литератор; он только с большим талантом шел по тому же направлению, по которому шли Эмин и Елагин. В такой форме -- это совершенная неправда. Конечно, Карамзин не все явления понимал так, как их теперь понимают; да все ли хорошо понимают его возражатели, так ли они безошибочны, как это многим кажется? Не надо забывать, какой громадный труд принял на себя Карамзин и как он много сделал, и много сделал именно потому, что любил. Положим, что в свои лица он влагал кое-что свое, и что теперь история старается и должна стараться представлять то, что было, а не то, что могло быть; но это теперь. А если мы вспомним, что Карамзин первый оживил столько лиц, которые до него казались мрачными тенями, и оживил именно потому, что в силу своего патриотического чувства отказался от прежней мысли сократить древнюю историю, то и этот упрек должен замереть. Сам Карамзин хорошо понимал, что первое требование от историка есть истина. "Не дозволяя себе никаких изобретений, -- говорит он, -- я искал выражений в уме моем, а мыслей единственно в памятниках; искал духа и жизни в тлеющих хартиях", и, прибавим от себя, нашел. Но в понимании прошлого ничто не делается сразу; истина не бывает абсолютною: ее достигают постепенно, и каждое новое поколение прикладывает свое к наследству отцов.

Целостность, единство труда Карамзина сказались в его заглавии: "История Государства Российского". История государства -- вот главный предмет этого труда. Государственное единство, по Карамзину, ключ ко всей русской истории. Государство это создалось умом и талантом московских князей и в особенности Иоанна III. Говорят, что Карамзин идеализировал московское государство, идеализировал в особенности Иоанна, поставил его даже выше Петра. Правда, но мог ли он представлять иначе, исходя из той мысли, что переворот Петра был насильственный; а по крутости мер Петровых, он иным и не мог представиться в то время, когда еще не знали многих источников и когда было много людей, именно за то и прославлявших Петра и даже поставлявших все свое человеческое достоинство во внешнем европеизме. Разве не могло тогда прийти в голову: да стоит ли эта внешность таких жертв? К такой мысли Карамзин пришел не первый: из историков ее держался Болтин. Вывод из этого был ясен: Иоанн не изменял обычаев, а поставил государство на высшую ступень; стало быть, Иоанн выше Петра. На этом Карамзин и остановился. То же следует заметить и об идеализировании Московского Государства: первое, что поражает исследователя, это блестящая обстановка, и она, естественно, должна поразить. Положим, что государственное единство есть единство внешнее; но уяснили ли мы себе и теперь сущность внутреннего единства русского народа, которое сказывается на наших глазах (например, в галичанах)? Прежде она сказывалась в стремлении к единоверной Москве Малороссии, сначала одного берега, а потом другого, а перед ними еще в новгородцах, шедших на суд в Москву и ни за что не хотевших покориться литовскому королю. Факты мы знаем, как знал их Карамзин, но существенное понимание тайны народной жизни еще далеко. Внешнее единство, приданное русской истории Карамзиным, пытались заменить внутренним: сменою начал и т.п. Конечно, после Карамзина есть некоторое движение вперед и в этом отношении; но, с другой стороны, вопрос едва ли не запутался еще более. Карамзин был прав. Он, "пройдя всю эту длинную дорогу, видел многое направо и налево, требующее изысканий и пояснений, но должен был оставлять до времени". (Собственные его слова, сказанные М.П. Погодину в 1826 г.). А большая дорога лежит именно там, где он ее искал. Историю государства можно было написать; историю народа писать было рано, да рано и теперь. Ярко выставить эту сторону русской истории -- собирание Русской земли -- было большою заслугой перед наукою, да и перед обществом, которое училось уважать свое прошлое, видеть в нем не историю варварского народа, а историю народа европейского. Карамзин часто указывает на аналогию с Европою: так поступает и при Иоанне III. Такие аналогии должны были убедительно действовать на людей, привыкших смотреть на Европу и там искать образцов и примеров. "Стало быть, и мы тоже имеем историю не наполненную только Аттилами и Чингисханами, как говорят о нас в Европе", -- вот что многим могло прийти в голову, а Карамзина читали многие: нельзя, он был в моде.

Убеждения, сложившиеся у Карамзина вследствие размышлений о событиях, совершившихся на его глазах, еще более укрепились от изучения истории: сравнение Иоанна с Петром поддержало в нем ту мысль, что прочные результаты легче достигаются без крутых переворотов, против которых его вооружил еще террор; Иоанн Грозный еще более увеличил в нем ненависть ко всякому насилию. То обстоятельство, что мысль его обращена была преимущественно к государственной стороне истории, подкрепило в нем сознание необходимости для народа вождей, и следственно, необходимости для России самодержавной власти. В этом случае он сошелся с мнением народа. Изучение истории показало ему, что все дело не в форме, а в том, как она прилагается. Эта мысль с особою силой высказывается в его "Записке о старой и новой России".

Обращаясь к чисто научной стороне "Истории Государства Российского", припомним, в каком неудовлетворительном состоянии была у нас наука историческая перед появлением истории Карамзина, и увидим, как велик был его труд. Хорошо было работать современным ему историкам Запада: у них Болландисты, и Бенедиктинцы, и Дюканж, и Муратори, и Монфокон; у них и памятники были изданы, и библиотеки и архивы в большем порядке, и пособий больше. В предисловии Карамзин как бы оправдывается в обилии своих примечаний; он говорит: "Множество сделанных мною примечаний и выписок устрашает меня самого. Если бы все материалы были у нас собраны, очищены критикою, то нам оставалось бы единственно ссылаться; но когда большая их часть в рукописях, в темноте, когда едва ли что обработано, изъяснено, соглашено, надобно вооружиться терпением... Для охотников все бывает любопытно: старое имя, слово, малейшая черта древности дает повод к соображениям". Карамзин говорит, что читатель волен не заглядывать в примечания; нашлись издатели, которые задумали избавить читателя от этих хлопот: у нас есть два издания (3 и 4) с сокращенными примечаниями, а, между тем, примечания -- одно из прав Карамзина на бессмертие.

Много памятников уже издано или тех, которые при Карамзине еще не были изданы, а, между тем, примечания сохраняют все свое значение и будут сохранять его еще долго, если не всегда: сюда будут ходить и за справкою, и за поучением; здесь всего виднее, как работал Карамзин и как следует работать.

Просматривая примечания Карамзина, нельзя не чувствовать глубокого уважения к громадной его работе. Едва ли можно указать большое число памятников, теперь нам известных, которые были бы неизвестны Карамзину. Перечислим более крупные. Так, у него не было "Домостроя", "Тверской летописи", "Панонских житий", Несторова "Жития Бориса и Глеба", "Слова некоего христолюбца" и еще немногих; но зато как громадна масса памятников, которые он в первый раз нашел или которыми он впервые пользовался. Сюда принадлежит Хлебниковский список (можно считать и Ипатьевский), Лаврентьевский, Троицкий, Ростовский, некоторые из Новгородских летописей и едва ли не обе Псковские (впрочем, считаю нужным оговориться: Щербатов цитирует летописи по номерам, и потому трудно сказать, что именно было у него в руках); потом Даниил Паломник, "Илларионова Похвала Владимиру", множество житий святых, множество грамот, сказаний. Важно было бы составить список всех памятников, которыми пользовался Карамзин: может быть, иные из них до сих пор ускользают от исследователей. И все это он прочел, изучил, проверил; из всего выписал самое любопытное и нигде не спутался. Выписывал он часто то, что ему не пригодилось бы самому, но могло бы пригодиться другому. Выписывая, он часто подчеркивал слова, особенно любопытные сами по себе или по соединенному с ними факту. Выписывал он даже из памятников, которые не казались ему достоверными: так, например, у него выписано много из сказаний мологского диакона Каменевича-Рвовского, сочинение которого, писанное в XVII веке, он нашел в синодальной библиотеке, в книге Древности Российского Государства; от него не ускользнуло и то обстоятельство, что кое-что записано у Каменевича песенным размером (может быть, он и пользовался песнями). Эта любопытная книга, к сожалению, после ни у кого не была в руках, а она могла бы, может быть, повести к разрушению вопроса о так называемой Иоакимовской летописи, напечатанной Татищевым по поздней рукописи, с весьма странною обстановкою, и до сих пор составляющей предмет спора между нашими учеными. Карамзин выписывает также разные баснословные известия о построении Новгорода и Москвы, отмечает всегда те сведения из летописей или Татищевского свода, которые он считает баснословными. Выписки его так точны, что даже имеющиеся печатные издания не всегда в равной степени удовлетворительны. До него никто -- кроме Миллера и Успенского, книга которого вышла, впрочем, в 1813 году -- не пользовался так много иностранными писателями о России. Встретив указания на неизвестный ему материал, он не успокаивался, пока не добывал этого материала; так, с большим трудом достал он себе Баварского географа, но нашел его недостоверным.