Степан Андреич неторопливо достает свою залатанную холщовую котомку, вытаскивает хлеб, завернутый в тряпицу, бережно разворачивает. Сыромятный ремешок, которым была увязана котомка, он держит в крупных желтых зубах, ощетинив густые и жесткие усы. Осторожно разламывает он краюху хлеба, прячет одну половину обратно в котомку, а другую снова делит пополам — себе и мне.
— Пожуй-ка хлебушка, — говорит он и ловко бросает в рот сухие крошки с черной, истрескавшейся лададги.
— Вот бы его посмотреть, белого-то, — широко улыбаясь, говорит Степан Андреич и передними зубами впивается в ломоть хлеба. Он жует неторопливо, круто двигая челюстями, борода его ходит из стороны в сторону, усы шевелятся и раздуваются.
— А много вы медведей убили на своем веку? — спрашиваю я.
Степан Андреич старательно прожевывает хлеб, шумно, как лошадь, глотает.
— Много. Тридцать два положил, а вот теперь тридцать третий меня, наверное, положит. Тридцать третий у меня в череду. А это медведь тяжелый. С зимы, с самых Филиппок, с поста, водит он меня. Все не дается.
Степан Андреич стряхивает с бороды крошки, как-то грустно ухмыляется.
— Ну, я тоже не тороплюсь. Помереть-то еще успеется. Бойся, не бойся, а без року нет смерти…
— А что, разве тридцать третий медведь роковой?
Степан Андреич молча кивает. Я улыбаюсь, а Степан Андреич, пожав плечами, небрежно говорит: