Я хотел спорить с Вами о тех пунктах Вашей статьи, где говорится о трагическом разладе, аскетическом мировоззрении и черной победе смерти. В противовес этому, я думаю поставить: 1) совершенную отдельность и таинственность, которой повиты последние три года жизни Соловьева; 2) лицо живого Соловьева и 3) знание о какой-то страшной для всех тишине, знание в форме скорее чутья, инстинкта или нюха (все эти три пункта, конечно, нераздельны).
К последним трем годам относится и наибольшая интенсивность С-ва как поэта, и апофеоз того смеха (дарящего, а не разлагающего), который он точно от всех Соловьевых по преимуществу вобрал в себя, воплотил, "заключил" - сделал законченным это захлебывание собственным хохотом до икоты; этот смех - один из необходимейших элементов "соловьевства"****, в частности Вл. Соловьева; и этот смех делает Соловьева совершенно неуязвимым от тех нападок Розанова, которые звучат похоронно - "хорошо бы-де Соловьеву иметь ребенка", "Соловьев-де вялый, пасмурный, нежизненный", словом - Соловьев "во сне мочалку жует" (конечно, это я формулирую Розанова).
Последние годы Соловьев в моем предположении и впечатлении начинал прекрасно двоиться, но совершенно не было запаха "трагического разлада" и "черной смерти". Скорее, по-моему, это пахло деятельным весельем наконец освобождающегося духа, потому что цитированное Вами о "днях печали", "гробнице бесплодной любви" и подобное в стих. Соловьева насквозь перегорало в Купине Несказанности, о которой теперь часто (или всегда) говорит А. Белый. Соловьев постиг тогда, в период своих главных познаний и главных несказанных веселий, ту тайну и г р ы с тоскою смертной, которую, мне сейчас кажется, тщетно взваливает на свои плечики Мережковский... Он так хохотал, играючи, что могло (и может) казаться, что львенок рычит или филин рыдает (о филине как-то выкрикнул Соловьев в большом обществе, помните, это у глупейшего Велички). А ведь филин вовсе и вовсе не тоскует, когда кричит, я думаю - ему весело.
Знание наполнило Соловьева неизъяснимой сладостью и весельем (ведь его стихи имели роковое значение, говорите Вы), и этот Рок исполнил его всего Несказанным, и не от убыли, а от прибыли пролилась его богатейшая чаша, когда он умирал (и на меня упала капелька в том числе). Помню я это лицо, виденное однажды в жизни на панихиде у родственницы. Длинное тело у притолки, так что целое мгновение я употребил на поднимание глаз, пока не стукнулся глазами о его глаза. Вероятно, на лице моем выразилась душа, потому что Соловьев тоже взглянул долгим сине-серым взором. Никогда не забуду - тогда и воздух был такой. Потом за катафалком я шел позади Соловьева и видел старенький желтый мех на несуразной шубе и стальную гриву. Перелетал легкий снежок (это было в феврале 1900 г., в июле он умер), а он шел без шапки, и один господин рядом со мной сказал: "Экая орясина!" Я чуть не убил его. Соловьев исчез, как появился, незаметно, на вокзале, куда привезли гроб, его уже не было*****.
Мне хочется написать Вам именно так, без теорий, а облик во мне живущий, и просить Вас не показывать письма. Конечно, это не возражение, но это самое спорит во мне с Вами, тем более что я знаю угол, под которым стихи Соловьева (даже без исключений) представляются обмокнутыми в чернила (смерть, смерть, и смерть...). Но сквозь все это проросла лилейная по сладости, дубовая по устройству жизненная сила, сочность Соловьева, которой Розанов при жизни его не сломил, а после смерти - подпачкал. Эту силу принесло Соловьеву то Начало, которым я дерзнул восхититься, - Вечно Женственное, но говорить о Нем - значит, потерять Его: София, Мария, влюбленность - всё догматы, всё невидимые рясы, грязные и заплеванные, поповские сапоги и водка.
От Соловьева поднимался такой вихрь, что я не хочу согласиться с его пониманием в смысле черного разлада, аскетизма и смерти. Аскетизма ведь не было и фактически, и не им вызывался тот хаос, о котором Вы говорите, и сквозь который вечно процветал подлинный, живой стебель. Вступление к стихам - загадка, многое мне здесь разрешается, когда вспоминаю о хохоте Соловьева. Вступление искренно несомненно, но и хохот искренен. И когда хохот заглушён, губы серьезно сдвинуты, а борода разложена по сюртуку, как на фотографии Здобнова, еще неизвестно, что услышим, что откроется... Еще многому надлежит явиться, о чем провещал маститый философ, заглушив в себе смех и на миг отвернувшись от игр ребенка. Еще в Соловьеве, и именно в нем, может открыться и Земля, и Орфей, и пляски, и песни... а не в Розанове, который тогда был именно противовесом Соловьева, не ведая лика Орфеева. Он Орфея не знает и поныне, ив этом пункте огромный, пышный Розанов весь в тени одного соловьевского сюртука.
Дорогой Георгий Иванович. Мы с Любой ужасно жалеем, что не можем пригласить Надежду Григорьевну и Вас к нам. Дело в том, что мы живем не одни, а с родственниками, часть которых, как мы убедились по приезду А. Белого и С. Соловьева, страшно тяготится близкими нам разговорами и страдает от них чуть ли не физически. Я думаю, что это скоро прекратится, т.е. мы будем жить в более согласном обществе, и, может быть, на будущее лето Вы с Надеждой Григорьевной посетите нас. Теперь как-то совсем нельзя говорить, и отношения между партиями обострены, так что люди как-то оскалились до степени понятий: здесь - "мистики", а там - "позитивисты". Но рознь глубже понятий. Кланяемся Вам и Надежде Григорьевне. Жму Вашу руку.
Любящий Вас Ал. Блок 23 июня 1905 г. Никол, ж. д. Ст. Подсолнечная, с. Шахматове
Прилагаю еще три рецензии
______________________