Что касается собственно до домов в Петербурге, то многого об них сказать нельзя. Если иногда какой-нибудь эксцентрик окрашивает их замысловатою краскою светлоло-сосиного или гнедо-розового цвета, то это где-нибудь на Песках или в отдаленных линиях Петербургской стороны. Большею частью дома здесь скромные, чинные, степенные. Они не разъезжаются, как придется, не раскидываются, как им заблагорассудится, потому что за этим смотрит правительство..." ["Репертуар и Пантеон" 1844 года, т. VIII, стр. 738 и ел. Статья без подписи, но озаглавлена: "Заметки петербургского зеваки".]

Кто писал это? - Точно Андрей Белый, автор романа "Петербург"; но Андрей Белый, вероятно, не знает ничего о существовании "зеваки" сороковых годов. Очевидно, Петербург "Медного всадника" и "Пиковой дамы", "Шинели" и "Носа", "Двойника" и "Преступления и наказания" - все тот же, который внушил вышеупомянутые заметки - некоему зеваке и сумбурный роман с отпечатком гениальности - Андрею Белому. Не странно ли все-таки, что об одном и том же думали русские люди двадцатых, тридцатых, сороковых... девяностых годов и первого десятилетия нашего века?

В таком-то чаром и страшном образе явился Петербург и Аполлону Григорьеву, буйному, благородному и страждущему юноше с душою Дмитрия Карамазова. Здесь-то "приснились" этой душе многообразные "миры", и вихревые сны окончательно расшатали вечно мающуюся между "восторгами" и "хандрой" душу.

Григорьев под влиянием какой-то "сильной и таинственной личности" (Петрашевского?); Григорьев в Александринке, в первых рядах, в красной рубахе и плисовой поддевке; Григорьев на скамеечке у ног "полной и красивой блондинки", которой он декламирует монологи Гамлета, называя ее Офелией [Воспоминания А. Я. Головачевой-Панаевой. - "Русские писатели и артисты". СПб., 1890, стр. 111.]; Григорьев в угаре каторжной журнальной работы для хлеба и... для вина (трудно сказать, для чего больше); вот каким мы видим теперь "скромного" юношу Аполлона.

Пьяный угар; женщины, хандра, скука, восторги; гитара, цыгане; "умственные сатурналии" [Александр Гумбольдт.] шеллингианства, где разом грезится: новый мир "органической критики", призрак будущего великого здания, которое так и не было достроено; и ласковый хаос природы, "качанье старых тополей", "сырые ночи Полюстрова" [Сам Григорьев думал, что он "равнодушен к красотам природы". За ним это повторили другие. Правда, он понимал природу как-то лихорадочно и торопливо; говорил с ней на своем языке, на ее языке говорить не умел; так уж был он мало "стихиен" и такое было "человеческое" время.]; и вплотную подступающая "радость", мир "Гимнов" к Розе и к Мудрости, никем не понятых вплоть до наших дней.

Аза всем этим - "болезненный", нежный, дразнящий несбыточным призрак первой любви. "Факт, и факт неоспоримый, то, что XIX век питает любовь к болезненности, что мы все, чада его, всасываем с кровью наклонность... страдания, что в каждом из нас какой-то голос взывает, как в некоторых общинах, - Mitternacht, Erwurdigster-tiefe Mitternacht (Полночь, глубокочтимая полночь (нем.)), ибо свет есть не что иное, как сознание окружающей нас тьмы. Знаю очень хорошо, что, высказывая такое определение, я подвергаю себя позорному названию романтика... Расставанье в безмолвном и гордом страданье, конечно, вещь удивительно смешная для всякого, кто созерцает человеческие страсти из своего кабинета... но тем не менее оно - вещь обыкновенная в наше время" [См. статьи Григорьева: "Последний фазис любви" и "Любовь в XIX веке" ("Репертуар и Пантеон", 1846, XVI).].

Все описанное кажется слишком противоречивым и несовместимым. Такого рода душевное богатство, естественно, стало казаться литераторам неприличным беспорядком, и Григорьева стали пощипывать. От юности недоступный для литературного понимания, Григорьев мог бы и теперь быть назван "непонятым и одиноким". Так вообще называть его любят, но надо ли прибедниваться? Какой он "одинокий", когда в нем сидит целый легион?

Григорьев петербургского периода - в сущности лишь прозвище целой несогласной компании: мечтательный романтик, начитавшийся немецкой философии; бедный и робкий мальчик, не сумевший понравиться женщине; журнальный писака, весьма небрежно обращающийся с русским языком, - сродни будущему "нигилисту", "интеллигенту"; человек русский, втайне набожный (ибо грешный), пребывающий в постоянном трепете перед грозою воспитателя своего, М.П. Погодина [До Погодина дошли "неблагоприятные слухи", и зарницы его стали уже поблескивать вдали; пришлось писать оправдательные письма - и Григорьеву и приятелю его Межевичу - за него.]; пьяница и безобразник, которому море по колено; и, наконец, мудрец, поющий гимны Розе и Радости.

Вот какая это была компания.

Первенства в ней пока еще не брал никто, все только приглядывались друг к дружке; зато грешная плоть и дух А.А. Григорьева начинали сильно пошатываться. Много помогали этому и внешние обстоятельства: рецензентская травля и бедность; какой-то журнальный приятель [Ал. С. ("Репертуар и Пантеон", 1846, XV, 102).] пишет уже в 1846 году "ободрение" Григорьеву - в стихах; знак недобрый.