"Все так неумолимо-окончательно порешил ось для меня в душевных вопросах, так последовательно обнажилось до желтых и сухих костей скелета - так суровы стали мои верования, так бесповоротны и безнадежны мои ненависти, - что дышать тяжело, как в разреженном и резком воздухе гор".
К М.П. Погодину, 7 марта:
"Принцип народностей неотделим от принципа художественного, и это точно наш символ, только допотопный. В этом символе - новость, свежесть жизни, вражда к теории, к той самой теории, которая есть результат жизненного истощения в том мире, в который судьба меня бросила. Теория и жизнь вот Запад и Восток в настоящую минуту. Запад дошел до мысли, что человечество существует само для себя, для своего счастия, стало быть должно определиться теоретически, успокоиться в конечной цели, в возможно полном пользовании. Восток внутренне носит в себе живую мысль, что человечество существует в свидетельство неистощенных еще и неистощимых чудес Великого Художника, наслаждаться призвано светом и тенями Его картин; отсюда и грань. Запад дошел до отвлеченного лица - человечества. Восток верует только в душу живу и не признает развития этой души... Но я увлекся своим созерцанием и начал с жалоб.
Лиси язвины имут, и птицы гнезда; Сын же человеческий не имать где главы подклонити. Так и наши воззрения, или, лучше сказать, наше внутреннее чувство... Никто не знает и знать не хочет, что в нем-то, то есть Православии (понимая под сим равно Православие отца Парфения и Иннокентия - и исключая из него только Бецкого и Андрюшку Муравьева), заключается истинный демократизм, то есть не rehabilitation de la chair (реабилитация плоти (фр.)), а торжество души, душевного начала. Никто этого не знает, всякого от православия "претит", ибо для всех оно слилось с ужасными вещами, - а мы, его носители и жрецы, - пьяные вакханки, совершающие культ тревожный, лихорадочный новому, неведомому богу. Так вакханками и околеем. Это горестно, но правда... Горестней же всего то, что этого ничего нельзя говорить, ибо, заговоривши, примыкаешься к официальным опекунам и попечителям Православия или подвергаешься нареканию в "брынской вере".
Увы! Новое идет в жизнь, но мы - его жертвы. Жертвы, не имеющие утешения даже в признании. Жертвы Герцена - оценю даже я, православный, а наших жертв никто не признает: слепые стихии, мы даже и заслуги-то не имеем. Вот почему наше дело пропащее [Обновление "Москвитянина".].
А своекорыстие одних из нас и полная распущенность других (к числу последних принадлежу я сам!). Меня, например, лично - никакие усилия человеческие не могут ни спасти, ни исправить. Для меня нет опытов - я впадаю вечно в стихийные стремления... Ничего так не жажду я, как смерти... Ни из меня, ни из нас вообще - ничего не выйдет и выйти не может, - да и время теперь не такое. Мы люди такого далекого будущего, которое купится еще долгим, долгим процессом. Околеем мы бесславно, без битвы, - а между тем мы одни видим смутную настоящую цель. Не эти же первые люди, исчисляемые кумом Современником... Сам глава их, хоть и великий человек, - в сущности, борется за то, что плевка не стоит, за то, во что сам не верит".
К Е.С. Протопоповой, 19 марта:
"Ужасную эпоху переживаем мы вообще. Поневоле принимаешь опиум, когда вопросы жизни становятся перед сознанием во всей их беспощадной последовательности.
Мир и счастие не нам. Чудеса же замолкли, пора к этой мысли привыкнуть... или, если хотите, чудеса совершаются только во внутреннем мире души, все более и более отрывая ее от пристрастия к чему бы то ни было земному, преходящему".
Собственно говоря, от всех этих признаний тридцатилетнего человека, которому "трудно дышать" и для которого "замолкли чудеса", веет уже тленом. Григорьев все еще, несмотря на всю свою напряженность, "не может изжиться", в нем сидит "тысяча жизненных бесов". Еще, "как вода рыбе, необходимо ему сильно страстное отношение к женщине"; еще мучит его "неистовый темперамент"; он молит Венеру Милосскую в Лувре ("чрезвычайно искренне, особенно после пьяной ночи") "послать ему женщину, которая была бы жрицей, а не торговкой сладострастия".