И Венера послала ему женщину.

И что же? - Нет уже веры в себя, "в торжество своей мысли". "Да и чорт ее знает теперь, эту мысль. По крайней мере я сам не знаю ее пределов. Знаю себя только отрицательно".

И, что, пожалуй, страшнее всего, уже тянет его что-то холостяцкое: "комфорт в чаю и в табаке (то есть если слушать во всем глубокочтимого... отца Парфения, в самом-то диавольском наваждении)".

Григорьев, по дурной интеллигентской привычке, все иронизирует, все подсмеивается; а все-таки к отцу Парфению прислушивается. Правду, правду говорит отец Парфений.

В таком-то неустойчивом равновесии вернулся блудный погодинский сын - только не в Москву, а в Петербург, и прямо угодил в белые ночи. Как бывает с людьми, которые долго жили в "иных мирах", наедине с собою, он потерял последнюю "приспособляемость", если и обладал когда-нибудь таковою.

Как раз в это время кое-кто почему-то возуважал его, кто-то "готовился выдать патент на обер-критика". Однако "билет" этот Григорьев вскорости "почтительно возвратил".

Теперь, в конце пятидесятых и начале шестидесятых годов, Григорьев, которому уже решительно нечего терять, представляет из себя впервые цельную и весьма внушительную фигуру. Открытое лицо со старорусским пошибом; манера говорить "с жаргоном московского литератоpa сороковых годов"; голос "здоровенный" - когда говорит, "гибкий и задушевный" - когда поет; вот он потчует чаем заезжего Фета; в красной шелковой рубашке, подыгрывает себе на гитаре, перебирая струны маленькой и нежной, как у женщины, рукой (всегда, должно быть, грязной) [Отдельные черты взяты из "Воспоминаний" В.С. Серовой ("Русская мысль", 1912 - 1913, и СПб., 1914), А.П. Милюкова ("А. Григорьев и Л. Мей". - "Исторический вестник", 1883,1), П.Д. Боборыкина ("Голос минувшего", 1913, 3), Н.Н. Страхова и др.].

Пьянство идет уже безудержное, так сказать привычное. Пьют, за неимением водки, чистый спирт, одеколон и керосин. В пьяном виде Григорьева одолевает "безудерж". В нем - "своя душевная Макарьевская ярмарка". То из театра выведут (за неуместное подсказыванье роли одному певцу, громовым голосом, на весь зал); то найдет его В.С. Серова валяющимся на ее диване, "уткнувшимся в подушку и издающим невозможнейшие звуки со свистом и шипением"; то Боборыкин застанет его спящим на биллиарде в клубе.

Приходя в неожиданный восторг, положим, от "Юдифи" Серова, Григорьев начинает орать:

"Ведь он, шельма, прегениальнейшая бестия, этот Сашка! чорт его дери! Как это у него запоет Юдифь: "Я оденусь в виссон", то я готов сапоги ему лизать. Сколько раз я приходил к нему в то время, когда он сочинял своих безутешных жидов, я прямо бац ему в ноги... не могу! больно хорошо! гениальнейшая башка у него, у Сашки!" Или: "Пиши, Сашка, народную оперу, у тебя хватит на это таланта; народное, "свое" более живучее, чем все иностранное. Ведь и греки свое, народное писали, и чем больше в их искусстве своего, греческого, тем оно дороже. А что у нашего народа красоты нет, это пустяки! Это зависит от художника. Ну-ка, с легкой руки валяй, Сашка!"