На ту трехлетнюю полосу, с 1872 по 1875 год, которая опять из-за болезни протянулась для меня за границей, приходятся два воспоминания о Рубинштейне: одно - общее, другое - более личное.

Жил я во Флоренции зимой 1873 года. На главной улице Tornabuoni в витрине музыкального магазина выставляют вдруг портрет Антона Григорьевича в натуральную величину и с такой же громадной афишей в другом окне. Случилось так в артистической одиссее великого виртуоза, что он до 70-х годов не концертировал в итальянских городах. По крайней мере Флоренция, хотя и довольно музыкальный город, никогда его не слыхала. Дал он, сколько помню, два концерта. После первого газеты, разумеется, поместили похвальные отзывы; но еще не чувствовалось настоящего "подъема" в этих беглых оценках, а скорее какое-то колебание, как будто рецензенты не могли сами найти настоящего тона. И вот, после второго концерта в лучшей тогдашней газете "Nazione" (она и до сих пор издается во Флоренции) появляется фельетон в виде переписки двух приятельниц. И одна из них описывает своей подруге все, что она испытала от игры Рубинштейна. Автор сделал эту барыню, или барышню - уж не помню! - музыкантшей, прошедшей серьезную школу, с определенными вкусами, традициями, оценками. Разумеется, под всем этим багажом сидел сам автор фельетона, музыкальный критик, передававший через нее о том, что произошло с ним самим.

"Скажу тебе, милая, - воскликнула музыкальная флорентинка, - что Рубинштейн перевернул вверх дном все, что мы с тобой считали до сих пор образцовым по части исполнения самых высоких произведений. Он нас всех раздавил". Если не так стояло в тексте буквально, то смысл был именно такой. Для музыкальных флорентинцев, а стало, и для итальянцев в других больших городах, это была в своем роде дорога в Дамаск, откровение свыше, такая ступень виртуозной гениальности, о какой они не мечтали.

А в эти годы как раз у Антона Григорьевича возникли нелады по Русскому музыкальному обществу. Он не нашел возможным оставаться во главе консерватории - своего кровного детища. Тогда он удалился в Вену, где дирижировал в концертах тамошнего общества "Друзей музыки". Тогда же, если не ошибаюсь, стал он работать как оперный композитор на западные сцены. В связи с постановкой на сцене парижской оперы его "Нерона" находилась его поездка в Париж, через Вену, в 1875 году. Я тогда жил в Вене уже около года и чрез моего петербургского собрата П.И. Вейнберга узнал о проезде Рубинштейна. Вейнберг приходился с ним в свойстве через брак его родной сестры. И сестра Рубинштейна, и племянница случились также в Вене. Мы возобновили знакомство с А.Г. Он жил на Karthnerstrasse в отеле "Эрцгерцог Карл". Пригласил он нас - меня с женой моей - отобедать в его интимном кружке.

Перед обедом он ждал несколько визитов из музыкального мира, и тут в его тоне сказался русский юмор, когда он нас предупреждал об этих визитах.

- Это все немцы, - выговорил он с ударением на "ы". - Надо их принять. Народ не особенно занимав тельный... Слишком профессиональный.

"Немцы", - все какие-то заслуженные "музикусы", - являлись на поклон и неизменно взапуски называли его "Herr Director", что для нас было довольно смешновато. Но они иначе не могли его звать: ведь он был еще недавно и директор Петербургской консерватории, и директор концертов "Друзей музыки" в Вене.

Владел он этим языком очень бойко, как человек, долго живший среди немцев; но все-таки звук его речи был свой, особенный, не похожий ни на говор заграничных немцев, ни на то произношение, какому нас учат наши остзейские немцы. Все-таки в нем чувствовался гораздо больше русский. Тон его разговора отзывался Россией, а не Веной и не Берлином. Иначе он бы и не называл их "немцы".

За обедом он особенно оживился. Вышел у нас горячий литературный разговор, даже спор, в котором приняли участие мы с П. И. Вейнбергом. В нем он выказал себя, так сказать, "Naturkind'oм" (сыном природы (нем.)), - защищал свои личные вкусы и взгляды или держался того, что, на иной взгляд, считается уже слишком безусловным, неподвижным. И в этих своих принципах и оценках он был больше человек германской умственной культуры, чем нашей, особенно новейшей русской. Но отрадно было слушать его вибрирующий молодой голос, видеть его обаятельную искренность. Даже неловкости его фразеологии, с которыми он справлялся по-своему, - все было как-то достолюбезно и подмывало к молодым, горячим прениям.

Мы с ним прошли на graben, и он мне говорил с такой же простотой и живостью о цели своей поездки в Париж, куда его вызвали для совместной работы с его либреттистом Жюлем Барбье, составлявшим для него текст "Нерона". Предстояло немало возни и переделок, урезываний. И в этом он оставался таким же "буршем", как и во всяких житейских делах. Он завел меня, по дороге в меняльную контору. И стоило видеть, как он обращается с деньгами, чтобы распознать в нем щедрую натуру человека, для которого деньги - неинтересная подробность, только необходимая "подтопка" жизни, без которой нельзя предаваться творческой работе, уноситься воображением и чувством в высшие сферы музыкальной красоты.