— Теперь другое дело, — ответил он добродушнейшим тоном. — Ты становишься живым человеком. Тревога твоя успокаивается, ешь ты хорошо, купаешься и пьешь сыворотку. Теперь мы с тобой тихонечко, не торопясь, как говорится, с прохладцей, будем калякать себе.
Мы сидели под большим дубом, около пруда. Степа в соломенной шляпе и в белом пальто — настоящий физикус. Он ведь вовсе не похож на разных долгогривых нигилистов. Я их хорошенько не видала, но предполагаю, какими они должны быть. Если б Степа захотел, он мог бы играть не последнюю роль и в салонах. Но все-таки в нем чувствуется что-то такое, чего нет ни в наших mioches, ни в людях вроде Домбровича.
Я ему доложила об этом.
— Ты очень верно, угадала, Маша. Во мне всегда сидит и будет сидеть — студент. Я никогда не сложусь в человека, сказавшего себе: вот предел, дальше которого я не пойду, наденем хомут и станем уверять себя и других, что без нас не двинется ни государственная, ни общественная машина. Мне уже тридцать лет, Маша; а я все еще считаю себя гимназистом первого класса. Другие стремятся к звонким целям, к личному положению, успокаиваются на какой-нибудь игрушке или указке, все равно. Я, мой друг, успокоюсь разве тогда, когда меня снесут на Смоленское.
— Как же ты меня-то исправляешь, — перебила я его.
— Твоя тревога, Маша, другого сорта. Ты испытываешь самое себя, ищешь принципа; а я знаю, на чем стою и куда иду; только жизни-то моей вряд ли на это хватит!..
— Это что-то страшно, Степа, — рассмеялась я.
— Ничуть не страшно. Загадка моя самая простая. Я, Маша, как и большинство людей моего поколения, сначала успокоился на полуобразовании. Десять лет тому назад мы вышли из университета. Слышим крик: надо говорить, писать, будить и обличать. В задорные обличители я не пошел; но стал писать. Писал много: и повести, и драмы, и статьи, и фельетоны. Молодость, темперамент казались мне талантом. Я строчил по печатному листу в день и был глубоко убежден, что для русского сочинителя у меня даже больший запасу интеллигенции и знания, чем следует. Я ушел от некоторых дикостей тогдашнего сочинительства оттого только, что раньше разных петербургских господ проделывал нигилизм.
— Так ты таки был нигилистом?
— Этого имени тогда еще не существовало; но все немецкие книжки, вошедшие потом в такой почет, усвоены мною были с достодолжным усердием гораздо раньше разгара петербургского нигилизма. В чаду сочинительства прошло три, четыре года. Выписались мы одним залпом. Крупных, первостатейных талантов не появлялось ни одного. Жизнь шла своим чередом. Идти за ней — надо было лучше знать ее; мало того, надо было стать на такую точку, чтобы все явления этой жизни находили в нас что-нибудь готовое; а готового-то ничего и не значилось. Да, мой друг Маша, поучительная была минута, когда я лично увидал, что наше толчение воды в ступе может кончиться полным безобразием, если мы не оборвем сразу же свои смешные претензии на звание творцов и деятелей и не пойдем учиться с азбуки…