Я воспользовалась тем, что Степа сделал маленькую паузу и рассказала ему, конечно смягчая, мой разговор об нем с Домбровичем.
— Он совершенно прав, Маша! Я вовсе не рожден художником. Да и все-то мои однолетки тоже самое. Поколение, к которому принадлежит Домбрович, гораздо даровитее нас. Понятное дело; они только в одно искусство и клали все, что у них есть. Больше ведь в то время и ходу не было уму и таланту. В их время сочинительство было достаточно для серьезной роли. Одной картинкой, одной даровитой повестью затрагивалось и объяснялось то, чего теперь уже не объяснишь и не затронешь иначе, как с подготовкой и с дарованием в десять раз больше, чем было его у всех этих людей. Я тогда, помнишь, Маша, в наше первое объяснение, резко высказался об них как о людях, и готов повторить теперь то же самое: как характеры, как общественные деятели в настоящий момент они — жалкий и до мозга костей изолгавшийся народ; но как литературное поколение я первый всегда и везде буду защищать их и сниму перед ними шапку. Но вот какая глубокая разница между ними и нами. Они успели сделать свое дело, и когда жизнь обогнала их, они попросту успокоились на лаврах или ожесточились, опошлели и измельчали, некоторые сознательно, другие бессознательно. Ты припоминаешь единственный резон г. Домбровича против всего, что теперь волнует и двигает нашу молодежь: "Все это для меня скука смертная!".
— Да, Степа, он повторял мне это десятки раз.
— И он вполне прав, по-своему. Это искренний крик его праздного и скоро измельчавшего ума… Да, им, видно, нужно было помириться со своим скудоумием, они и помирились. А мы-то сейчас же увидали, что одним талантом мы не проживем, да и земле-то своей не послужим; по части же невежественности вряд ли уступим им!.. Вот и произошел кризис, точно такой же, как и в тебе, Маша… Ты тогда мало меня знала, а если б знала побольше, увидала бы, что я был плох, верь ты мне, хуже тебя. Жестоко вознегодовал я на свое бумагомаранье. Сказал я баста и простился с Петербургом. Тебе, может быть, случалось слышать или читать, Маша, разные насмешки над русским юношеством, которое бросилось за границу в разные Гейдельберги и вместо дела бьет там баклуши. Песенка эта теперь особенно в ходу. Я лично к соотечественникам своим за границей питаю весьма неприязненные чувства. Я бегу их как чумы; но ведь на тысячу русских помещичьих семейств, прокисающих самым бессмысленным фасоном в Дрездене и в Ницце, по Женеве и Парижу, придется каких-нибудь двадцать, тридцать молодых людей, живущих для "усовершенствования себя в науках". Положи даже, что из этих тридцати человек двадцать бьют баклуши, а десять действительно работают. Неужели же благовидно кричать везде, как теперь делают, именно об этих тридцати молодых людях и оставлять в покое тысячи семейств, жующих жвачку, доставляемую им на последях выкупными свидетельствами?.. Ну, да об этом мы с тобой поговорим в другой раз… Я поехал не готовиться на какую-нибудь кафедру, а просто поступить в ученье к вековой мысли, к вековому знанию, к вековой человечности! Гг. Домбровичи и иные отправлялись сейчас в музеи, описывали природу и были счастливы; а я, мой милый друг, начал с арифметики и грамматики. Затем только русские сочинители должны побывать на Западе, чтобы сознать глубину своей невежественности. Уезжая из России, я ведь был некоторым образом personnage,[237] сочинитель; и вот это-то звание вызвало во мне сильнейшее чувство моей умственной и всякой другой мизерабельности. Я не сунулся к знаменитостям. Я просто сказал, что, не умея хорошенько грамоте, по русской неизящной поговорке, "с суконным рылом в калачный ряд не лезут". Ну, и сделался я опять не студентом, а школьником, Маша, и несмотря на свои тридцать лет, еле-еле еще перетащился во второй класс того приходского училища, который я устроил для себя в Европе. В этом наше оправдание и наш приговор! Если мы останемся недоделанными, за нас будет говорить глубокая искренность, с какой мы переучиваем себя. Те, кому теперь не больше двадцати пяти лет, уже на другом пути. Они не кинулись на сочинительство и заговорят только тогда, когда назреют силы и придет время говорить.
— Послушай, Степа (перебила я его вдруг, боясь, что мой вопрос придется потом некстати). Ведь если ты так долго работал и еще собираешься работать, то ведь тебя наконец и спросят: каким же делом ты займешься здесь, в России? Неужели весь свой век будешь пребывать за границей?
— Разумеется, Маша, человек моей эпохи не может уже ограничиться фразой: "Я не хочу брать никакой клички, я буду общечеловеком"! Мое дело, Маша, будет самое простое, самое элементарное; но я все-таки еще не готов к нему. Я хочу вот лет под сорок, еще поучившись, поездивши и поживши с разным людом, учить детей говорить.
— Как говорить! — вскричала я. — Языкам, что ли?
— Нет, просто говорить, на каком бы то ни было языке. Так как я предложу свои услуги соотечественникам, стало быть, это будет по-русски.
— Помилуй, да по-русски всякий умеет говорить и без тебя.
— Ты думаешь, Маша?