Он лежал на широкой деревянной кровати, закутанный пестрым стеганым одеялом, сшитым из разноцветных треугольных лоскутков, вздрагивал, точно кто его дергал, и кровать под ним глухо поскрипывала. Я тоскливо смотрел, как он кутался с головой и сердито говорил: «Да закрывайте вы двери-то!..», хотя двери были закрыты.

Мать, утирая глаза подолом фартука, молча всхлипывала, потом плачущим голосом сказала:

— Олешунька, беги скорей за фершалом.

Надернув сапожишки, отцовский пиджак, смятую фуражку с полуоторванным козырьком, я стремглав помчался за фельдшером. На улице дул ледяной ветер-поземок и слепил глаза мокрыми хлопьями снега. Ноги мои сразу промокли, но я не чувствовал этого.

Фельдшер, просунув голову в двери парадного крыльца, угрюмо выслушал меня. Его правый большой ус, посеребренный сединой, шевелился, отчего лицо казалось еще более сердитым.

— Ладно, — сказал он и захлопнул дверь.

Вечером пришли навестить отца плотинные рабочие. Они печально сидели возле него. Отец взмахивал руками. На щеках его играл незнакомый мне румянец. Он, не мигал, смотрел в потолок, что-то шептал, невнятно бормотал — и вдруг, вытянув руку, громко закричал:

— Веревку, ребята, веревку!

В комнате было тихо. Только где-то в темном углу жужжала муха, да на стене часы отсчитывали время.

Старый плотник Елизарыч, низенький квадратный человек, тихо рассказывал матери: