Она меня встретила молча. Я разделся и залез на печь. Печка уже протопилась, лепешек не было видно, и самовар спокойно стоял в углу. Катя, должно быть, уже напилась чаю. В комнате тихо. Катя молчит. Меня это молчание угнетает. Лучше, если бы она меня отругала.

Я выглянул через отверстие у трубы: она, сердито сжав губы, крошила картошку.

— Что примолк, молодец? — наконец заговорила Катя. — Видно, знает кошка, чье мясо съела?

Я промолчал.

— Не дам я тебе есть… Покатался на коньках, значит, сыт.

Я боялся, что она пожалуется Павлу, но она ничего не сказала ему. Каждое утро Катя подолгу сидела в одной рубахе на смятой кровати и, свесив одну ногу, курила. Волосы её, сбитые на один бок, густой прядью прикрывали обнаженное круглое плечо. Сидела она молча. Иной раз крикнет:

— Олеха, посмотри-ка квашенку! Выкисла ли?

Я залезал на печь и заглядывал в маленькую деревянную кадушку. Я уже умел определять, выкисла квашня или нет.

— Выкисла уж! Осела, — сообщал я.

Замесив квашню, она торопливо повязывала всклокоченную голову зеленым полушалком, надевала на одну руку ватную кофту и, захватив с собой табак и длинный камышевый мундштук, поспешно уходила к соседям — посидеть.