Помимо своей воли я зааплодировала. За мной вся зала. Когда волнение стихло, поднялся Сергеев, строгий, бледный, несмотря на загар, все в том же рыжем пиджаке и валенках. Он вышел вперед из-за толпы, обвел всех суровым взглядом и стиснул челюсти, как всегда, когда говорил.
-- Господа, -- сказал он своим надорванным, прежде, очевидно, сильным голосом. -- Вот тут у нас спрашивают, нужны ли права учителю... Вот он, смотрите, народный учитель, перед вами. Вот он, сеятель знания, прекрасного, вечного на ниву народную. Вот он, побеждающий у немцев и у японцев на поле брани, вот он, ведущий темные массы по пути цивилизации. Оборванный, полунищий, полуголодный и материально и морально, ото всех зависящий, всем кланяющийся, всех боящийся. Вот народный учитель. Господа, у меня пять человек детей. Чтобы давать воспитание двум старшим, трое младших сидят впроголодь и имеют на всю тройку одну пару валенок и один полушубок. А нас спрашивают, такой ли момент, чтобы заявлять о своих нуждах. Он давно настал, этот момент. Его давно пропустили, его пропустили перед войной, когда, вместо флота, надо было дать народу образованного, смелого, себя уважающего учителя. Господа, человек, который всегда боится, дрожит ежечасно за свою шкуру и за жизнь своих ближних, не может воспитывать дельных людей. Не может раб воспитать человека свободного. А я не спрашиваю вас, нужны ли нашей несчастной стране дельные, свободные люди, которые выковали бы ее богатство, ее внутреннее и внешнее могущество. Я сказал. Сначала гробовое молчание, потом бешеные, долго не смолкающие рукоплескания. Да, он взял за рога минотавра, эту бесформенную толпу, и повел ее за собой. Она почуяла в его словах глубокую веру, глубокое негодование, все то, что смутно ворошилось во всех сердцах, что собрало их сюда из медвежьих уголков, но еще спало. Он озарил светом сознания это бесформенное, и взрыв восторга был ему ответом.
Один за другим, одна за другой поднимались ораторы и высказывали, часто несвязно, неумело, но горячо все, что накопилось за долгие годы страданий. Все бесправие задавленной физически и нравственно личности выливалось в этих нестройных фразах. Всех охватывало одно общее настроение протеста против того, что так долго переносилось с молчаливой покорностью. И вдруг среди толпы стоящих сзади учителей я увидала ненавистного учителька, моего Урию Гипа. Его бумажный воротничок намок от пота и печально съежился, прядь непослушных волос прилипла к влажному лбу. На лице его виднелось что-то вроде испуга, как у человека, который сейчас хочет броситься в холодную воду. Я поняла, что и он хочет говорить, и испугалась. Что он скажет? Что он может сказать, этот пошленький любитель гармоний. А ну как он издаст фальшивую ноту? Мне захотелось броситься к нему и зажать ему рот. А он уже говорил.
-- Господа, простите меня, я не умею говорить, я никогда не говорил в обществе. Может быть, я скажу что-нибудь не так. Нас не учили. Нам велели молчать. Когда мы были у груди, нам соской затыкали рот, чтобы не кричали. Когда мы выросли, нас угощали шлепками и велели молчать. И теперь нам велят молчать. Доколь же мы будем молчать? Когда, господа, я был мальчишкой махоньким, отец меня высек очень больно. Я кричал во весь голос. Он не велит кричать, запорю, говорит, а я кричу. Ну, господа, мне кажется, нас всю жизнь секут и затыкают рот, чтобы не кричали. Так вот, господа, я хочу сказать, чтобы нам дали право хоть кричать, когда нас секут.
И смех и аплодисменты. Сконфуженный, красный, он нырнул в толпу.
Вопрос о докладе в принципе был решен, собрание признало его своевременным, необходимым. Решили, что он должен быть прочитан и обсужден на собрании. Стали толковать, как обойти бумагу губернатора, имел ли он право запретить, как отнестись к поступкам инспектора. Стали читать устав, и ясно обнаружилось, что поступки инспектора и губернатора не согласуются с уставом. Решили на завтра собраться и на законном основании открыть общее собрание.
Рудицкий с комиссией ушли, чтобы подготовиться к завтрему. Я подошла к Урии Типу и пожала ему руку. Он сконфуженно, виновато посмотрел на меня и улыбнулся.
-- А ведь страшно говорить в первый раз, -- сказал он, -- очень я глупо сказал? Должно быть, очень нескладно. Вон как смеялись.
-- Это ничего, -- сказала я горячо. -- Мы никто не умеем говорить. Ваша правда, что нас учили только молчать. Надо же когда-нибудь учиться быть людьми.
Он опять улыбнулся и сказал краснея: