А рядом с нею, опираясь на трость, идет старик в плаще и в мягкой широкополой шляпе. Она видела его два года назад совсем, совсем другим. Парадный мундир, лента, звезды и весь он дышал какой-то нечеловеческой гордынею… Усы, знаменитые усы, острыми концами поднимавшиеся к вискам, словно вызов всему свету бросали…
А теперь они как-то опустились, растрепались, и даже при луне заметно, что наполовину седые. Выражения глаз, — на них падает тень от шляпы, — не, видно, хотя можно судить по голосу, что они усталые, измученные, погасшие.
И странно Басакиной… Кто она? Русская княжна, каких много. Меж тем он, этот человек, еще так недавно желавший диктовать свою волю Европе, убеждает ее, Барб, оправдывается перед нею…
— Видит Бог, — высоко поднял он руку. И здесь театральный жест! — видит Бог, не я повинен в этой войне, не я ее вызвал и первый обнажил меч. Наоборот, я содрогнулся, чуя неотвратимую катастрофу…
Она молчала. Молчала, хотя возражение так и просилось:
«А кто натравливал Австрию? Кто внушил ей дикую, неслыханную ноту по адресу маленькой Сербии? Ноту, что не могла не явиться искрою, воспламенившей всю Европу?»
— Меня называют убийцей, — продолжал он, — говорят, на мне кровь женщин и детей, уничтоженных цеппелинами, погибших вместе с «Лузитанией». Это ужасно! Все это совершалось и совершается, не скрою, с моего ведома, но это имеет свою глубокую идейную цель. Чем чудовищнее ведется война, тем сильнее у всех желание прекратить ее. Я хотел, чтоб содрогнувшийся мир сказал наконец: «Довольно!» Я хотел сотнями жертв предотвратить миллионные гекатомбы. Но мир охвачен каким-то повальным сатанинским безумием, он опьянен и не только не говорит «довольно!», а жаждет все залить океаном крови, жаждет самоистребления…
Даже Барб, рассеянно слушавшая, далекая, разнеженная приливом чувственности, — лунный свет действовал всегда на нее, — даже она разгадала всю лицемерную фальшь своего собеседника.
— И вот, дорогое дитя мое, вам выпало на долю быть белым ангелом с пальмовой ветвью… Ангелом, над которым развевается белое знамя. Прекраснейшее из всех знамен… Кто знает, быть может, когда утихнет и рассеется весь этот кровавый смерч, ваше имя попадет в историю и человечество будет повторять его, как одно из самых звучных, красивых, обаятельных имен… Что говорить, как действовать — вы знаете. Вам это внушено. Завтра Бетман-Гольвег вручит вам мое письмо, мое собственноручное письмо, и… да поможет вам Бог! Тот самый Бог, — еще театральный жест к небесам, — который знает все, видит все, и прежде всего мою невиновность в этом человеческом самоистреблении…
И вот с этим письмом уехала Барб в Россию. Ей хотелось забыть и про письмо вместе с его автором, и про Манегу, и про всех немецких дипломатов, взапуски натаскивавших ее, что должна говорить, делать и даже думать… Хотела, но не могла… Ей не давали…