Премьером был в труппе Струйского В. Ф. Эльский. Чему был он обязан своим огромным успехом у публики, не совсем понятно. Сменив Добровольского и в репертуаре, и в сердцах женской половины зрительного зала, Эльский не имел ни красоты Добровольского, ни его ума. При симпатичном, даже красивом лице, Эльский был невысок ростом, плотного сложения, даже с некоторым намёком на «брюшко». Он говорил певуче, растягивая слова, словно кокетничая своим мелодичным голосом. Одной из лучших его ролей был Петроний в «Камо грядеши», эффектный римский патриций, законодатель мод нероновской эпохи. В более глубоких и внутренне значительных ролях (Жадов в «Доходном месте») Эльский этой глубины не раскрывал, хотя, как опытный к способный актёр, никогда ни одной роли не портил.

Узким местом антрепризы Струйского был репертуар. Реакционно-мещанские пьесы Шпажинского вроде «Последней воли», французские мелодрамы Сарду и ему подобных, пустячки, вроде «Кометы» Трахтенберга, и даже низкопробные пьесы типа «Фрины» составляли основную струю репертуара. Иные из этих спектаклей обставлялись и подпирались малоприличной рекламой. Так, перед премьерой «Фрины» были выпущены афиши, где зрителю докладывалось, что сюжет «Фрины» во все времена вдохновлял художников, в пример чего приводились «картины Семирадского и Фрома (?) в музее императора Николая (?)».

Таких достижений, какими были поставленные в предыдущем сезоне «Три сестры», антреприза Струйского долго не имела. А зритель явно хотел другого репертуара! И когда театр, наконец раскачавшись, поставил «Мещан» Горького, то успех был огромный, хотя тема «Мещан» явно не вдохновляла императора Николая, о чём красноречиво свидетельствовала полицейская реакция на этот спектакль.

Успех «Мещан» отнюдь не следует относить за счёт художественного качества спектакля. Он был обусловлен революционным звучанием, революционным дыханием пьесы. Как ветер усиливает огонь костра, так воздействие этого спектакля разгоралось от всей политической обстановки в стране. В частности, на самого А. М. Горького были обрушены в то время яростные гонения, а пьеса его «Мещане» подверглась настоящей вивисекции со стороны царской цензуры, оставившей от неё буквально лишь рожки да ножки. Но всё же даже в этом изуродованном виде пьеса неотразимо действовала на демократического зрителя. Впервые центральным героем пьесы был рабочий, и, как ни окорнала цензура текст этой роли, каждое слово Нила говорило о самом главном: Идёт новый хозяин жизни! Приближается революция. Приближается переворот, переустройство, буря, которая сметёт всё старое, отжившее, паразитическое и положит начало новому строю, новой жизни!

Актёрски спектакль не представлял собой особенной удачи. Струйский играл Нила только грубым и делал это грубовато. Незадолго перед тем он в этой же манере играл в пьесе Шпажинского «Последняя воля» молодцеватого военного. Однако в том, что в «Мещанах» не барин грубил людям, зависимым и подчинённым, а Нил — рабочий, человек зависимый и подчинённый — смело и без всякого уважения говорил с богатыми Бессеменовыми, было для лучшей части зрителей явственное ощущение новой правды, и за это зритель соглашался не видеть того, что роль построена у Струйского на старых приёмах. Неотразимо волновали зрителей и великолепные слова, вложенные Горьким в уста Нила. Как ни искорёжила их царская цензура, всё же превратить всю роль Нила в бессловесную пантомиму она не могла. Кое-что всё-таки осталось, и это кое-что, конечно, звучало в основной тональности Нила и всей пьесы: звучало непримиримо-революционно. К сожалению, Струйский совершенно не показал того, что Нил не только «лишён светских манер», но что он — большой, сильный, смелый человек. Струйский не выявил не только внутреннего благородства Нила, его преданности революции и своему классу, но и его душевного здоровья, свежести его чувства к Поле Перчихиной. Однако так велико было для революционно-демократического зрителя обаяние горьковской пьесы, хотя бы и урезанной, что он видел в Ниле всё то, что бессилен был показать Струйский. Этот зритель страстно переживал каждое слово Нила, аплодируя во всех тех местах, где, он знал, цензура произвела купюры, аплодировал так раскалённо, словно слышал эти слова, хотя и не произнесённые на сцене.

Бессеменова играл хороший провинциальный актёр М. Ф. Тройницкий. Но в его исполнении Бессеменов был «злой старик» вообще. Тройницкий не показывал типичных черт, характеризующих Бессеменова как хозяина, впервые почувствовавшего непрочность своего хозяйствования на земле, впервые ощутившего подземные толчки, угрозу не только ему самому, но и всему его классу, всему будущему и, в частности, его «семени» — Петру и Татьяне. Бессеменов — Тройницкий был злой и неприятный старик, но это было раскрыто как черты его личного характера, а не как исторически сложившееся классово обусловленные черты.

В. Ф. Эльский в роли Петра сделал много, он сделал, может быть, самое трудное для себя: как и полагалось по пьесе, он не только не вызывал пламенного восторга, но даже и сочувствия. Петра он играл так, что явственна была его грядущая судьба: кем бы ни стал он — врачом, юристом, инженером, во всякой профессии он останется сыном своего отца — мещанином и торгашом. Это был верный рисунок, верное понимание, но играл Эльский не уверенно, не ярко. Если бы спектакль готовился дольше или шёл чаще, Эльский, возможно, ещё «выгрался» бы в роль, правильно им намеченную. Но спектакль готовили, как тогда полагалось, молниеносно, а полиция усиленно заботилась о том, чтобы жизнь спектакля на сцене театра оказалась короткой.

Татьяну, несчастную «по призванию», ноющую, бессознательно чувствующую свою обречённость, правдиво играла Моравская. Назимова в роли Елены была весела, «обворожительна», но не больше.

Тетерева играл актёр Цвиленёв. О нём говорили, что он оперный певец и работает в драме для того, чтобы практиковаться в драматической игре. Он хорошо, свободно, внешне благородно держался в ролях знатных господ. Но в роли Тетерева он не дал ни образа, ни, — что всех удивило, певческого голоса, необходимого для Тетерева.

Лучше всех играл в спектакле Зубов в роли весёлого птицелова Перчихина. Маленький ростом, он сам был похож на какую-то пичугу: не то нахохлившегося воробья, не то на весёлого скворчика. Но за этой подходящей внешностью, так сказать, за этим острым «птичьим типажом», в Зубове — Перчихине пленяло чудесное, нежно человеческое отношение к людям, к своим людям, людям труда, и этим он особенно ярко контрастировал с мещанином Бессеменовым. Перчихин любил не только свою дочь, милую «птичку-коноплянку», как ревниво и по существу себялюбиво любил Бессеменов своих детей; Перчихин любил всех «хороших людей» и больше всего — Нила. Когда Зубов — Перчхин узнавал о взаимной любви Нила и Поли, он светился ясным, чистым восторгом, наивно, по-детски пускался в пляс и пел песенку собственного сочинения так же самозабвенно-счастливо, как поёт на заре проснувшаяся птица.