Мы стали встречаться. В этот первый период нашего знакомства, с 1902 по 1904 г., я и знал В. Гофмана всего ближе. Я его знакомил со своими друзьями: с К. Д. Бальмонтом, с которым у Гофмана в душе и в стихах было всего больше сродства, с немецким поэтом Георгом Бахманом, с которым его роднила любовь к немецкой поэзии, с кружком "Скорпиона", т. е. с С. А. Поляковым и др., с несколькими частными, знакомыми мне домами, А. А. Ш--ой, Е. И. О--вой. На моих "средах", где чаще всего появлялись Андрей Белый, Ю. Балтрушайтис, А. Койранский, Н. Пантюхов (ныне тоже покойный), реже К. Бальмонт и петербургские: А. Блок, Д. Мережковский. З. Гиппиус, - Гофман стал постоянным гостем. Позже мы встречались еще в кружке "Грифа", где за чайным столом собирались - Нина Петровская, С. А. Соколов. К. Д. Бальмонт. Андрей Белый. А. Рославлев. Б. Лопатинский (художник) и др.

Одно время Гофман так много времени проводил со мной, что его, в нашем кружке, прозвали моим "ликтором": мы часто приходили вдвоем, часто вдвоем гуляли по улицам, случалось -- вдвоем проводили и ночи. Что меня особенно влекло к Гофману? Только что я сказал, что в нем было духовное сродство с Бальмонтом, но в эту эпоху и в моей душе была еще жива "бальмонтовская стихия" (впоследствии она как-то "отмерла"). Для меня Гофман был "маленьким Бальмонтом" (говорю это -- отнюдь не в укор юному поэту, подчеркивая слова "для меня")... Была в Гофмане та же, как у К. Д. Бальмонта, непосредственность, стихийность, способность полно отдаваться данному мгновенью, забывая о всех прошлых и не думая обо всех будущих, и умение полно использовать мгновение и исчерпать его до дна.

С Гофманом, как и с К. Д. Бальмонтом, я пережил незабываемые минуты и часы, когда мечта двоих, сливаясь в одну, преображает мир, когда все, самое ничтожное, любая мелочь повседневности, приобретает неожиданный смысл, все кругом становится красотой и поэзией. Звон колоколов под утро, ручьи тающего снега, блеск хрустальной люстры в ресторане, багряное великолепие заката, шум шагов по тротуару, вытягивающиеся тени, опадающие листья, случайный прохожий, пролетевшая птица, все, для нас двоих, оживало иной жизнью, и наш странный разговор, в те мгновения, был, конечно, интересен лишь нам двоим: со стороны он казался бы нелепым бредом.

Тоже, как у К. Д. Бальмонта, в душе Гофмана жил почти религиозный культ женщины. Сам Пушкин поставил эпиграфом к своей первой книге слова Проперция: "Amorem canat aetas prima..." (повторенный потом в одной черновой строфе Евгения Онегина). Но Гофман "пел любовь" не только потому, что переживал "ранний возраст": для Гофмана любовь была той атмосферой, вне которой он увядал: чтобы быть поэтом, ему необходимо было любить. И в те годы в душе Гофмана всегда жил идеал то той, то другой женщины. Если найдутся моралисты, которые захотят обратить это в упрек против юного поэта, довольно будет напомнить стихи Некрасова о юном Пушкине: "Да по правде сказать, в кого он тогда не влюблялся!.." Продолжая словами Некрасова, можно сказать: "я не стану скрывать, что Гофман влюбленным казался" и во всех тех девушек и дам, с которыми я его знакомил. И мне нередко приходилось исполнять роль "наперсника", выслушивая восторженные признания юноши о его новой любви. Тогда мне было это и понятно, и близко, и мы долгие часы проводили, говоря о тайнах любви и страсти, приблизительно в том духе, как в романе Г. Сенкевича ведут беседы Петроний и Луций.

Здесь, может быть, уместно вспомнить два моих шутливых "послания" к Гофману, частью в ответ на то его "послание" ко мне, которое напечатано в этом издании (том II). Первое имеет в виду именно наши ночные беседы о любви:

Прими послание, о Виктор!

Слагаю песнь тебе я в честь,

Пусть консул я, а ты -- мой ликтор,

Но сходство между нами есть.

Тебе милее смех девичий;