Восторг осветил его, обсушил, сгладил ноздреватую кожу на его лице, разъял, расширил веки, блестящие шары вырывались из глазниц, в них могла бы Таня глядеться как в зеркало, так чисто и подробно они отразили ее. Длинные патлы распушились, словно сухое электричество пронизало их. "Мало я его люблю", -- подумала она.
-- Господи, да неужели вы не видели, что за последние дни мы потеряли с Мишей общий язык, говорим как чужие. И это не просто семейные сцены. В такие дни -- он ухаживает за Бродиной. Кто их знает, что они делают в тополях, когда он ее провожает. У нее муж дурак, пентюх, не видит или намеренно отворачивается, может, и покровительствует. А у Миши появился высокомерный взгляд, когда он смотрит на нее. Я не хочу сплетничать, но так мужчина смотрит на доступную женщину. Он воображает, что я ничего не вижу. Я вижу все, эти усмешки победителя...
Веремиенко, ежась, жалко улыбаясь, опустился на стул. В углах губ у него сбилась и засохла пена. Таня метнула взгляд на него и заморгала и заплакала, прижимая к лицу что попало, -- мужнину рубаху. Онуфрий Ипатыч вскочил, Несмело приблизился к ней, тронул волосы. Как бы ожидая ожога, отдернул руку. Она зарыдала.
-- Не надо, Татьяна Александровна, не то... Я шел к вам... помогите, поддержите. Сами видите, на какие страсти готовлюсь...
Наклонился неловко к ней, отдал неловко голову в ее тонкие руки, горячее влажное лицо прильнуло к его щеке, -- губ он не нашел, -- кровь шумела в ушах, как далекий прибой, и, казалось, точила жизнь, которую было не жалко. По животу пробежала щекотка. Этого он не хотел, почувствовал, что краснеет, выпрямился. Ее шея показалась сломленной, и сама она сидела как вдавленная в матрац. Вышел. Таня проследила за его гулкими, ровно прогремевшими по всему дому шагами, встала, рванулась к дверям. "А любит-то, а душа..." Мысли эти гудели в ней, словно их пропели. "Я тоже пойду... вот надо сообщить только Мише. Он поймет, должен понять".
V
-- Придется тебя арестовать, Веремиенко. Одна печка-лавочка с теми.
Онуфрий Ипатыч сидел сгорбившись, в углу разворошенной своей комнаты и с последними словами Эффендиева поднялся с ободранного кресла. В комнату набилось сразу много народа: Эффендиев, два вооруженных милиционера, Крейслер, пан Вильский, понятые из рабочих. В этом необычном молчаливом многолюдстве не казались странными даже те истинно русские речения, которые бодро произносил официальный председатель рика. Арестованный, видно, приготовился, взял подушку, закатанную заблаговременно в одеяло, твердо двинулся к выходу.
-- Прощай, пан, -- сказал он, поравнявшись с Вильским. -- Прощайте, Михаил Михайлович, ничего вы не раскумекали, -- сказал он, поравнявшись с Крейслером. -- Вот она, мера человеческого счастья.
И прошествовал мимо, так выбрасывая ноги, словно переступал через невидимые распростертые тела. И каждое это неловкое и важное движение тупо отдавалось в сердце Крейслера, неровно забившемся после странного прощания, слова которого были не вполне понятны и самому произносившему.