В эту ночь, чаще чем в другие, просыпаясь от непривычного шума, -- это расходились с танцев, -- от заглядывавших в окна фонарей, свет которых плавал в прозрачных сумерках комнатенки, как золотые осетры, Сакина со страхом чувствовала себя участницей новой вселенной, от которой Кизыл-Даг, -- она чувствовала и это, -- отрывался и падал в бездну ночного неба: между Кизыл-Дагом и его уроженкой вставали необозримые пространства, непроходимые как вечность. Эти ощущения, страхи, мысли имели итог, -- неуклюжими речами со сцены и всем этим вечером был произнесен над Сакиной суровый приговор зрелости. Она удивилась его простоте, громадности и желанности.
Проснувшись на другой день, Сакина почти ужаснулась тому, что совершенно не изменилась, -- то же лицо, плечи, все тело. Желание переделать мир переполняло ее. Сидеть сложа руки, -- но это жгло настолько нестерпимо, что она обрадовалась, когда отец, не пробыв и полдня на работе, прибежав к ней, приказал:
-- Собирайся, Сакина, домой. Приехал Саметдин на хозяйской арбе. "Довезу", -- предлагает. Я отпросился на два дня.
IV
-- Хозяин мой мечется, как затравленный. В этом году землю будут обмерять и делить непременно. А у него восемнадцать десятин орошенного поля, два виноградника, огород и сад. Нынче, чуть свет, он послал меня на станцию и сказал: "Купи газет, Саметдин, русских и узбекских. Там в пятницу на прошлой неделе было написано одно важное для меня известие". Ну что ж, хозяйская воля, я купил газеты...
Так рассказывал Саметдин, одолевая скрип арбы и дорожную усталость, повернув к Гассану старое, коричнево-красное лицо, отороченное белой бороденкой, -- уголь в пепле.
Седоков третий час мотало каменистой дорогой под крепчавшим весенним солнцем. Арба скрипела так, словно сотни волынок визжали в ее снастях. Дорогу обступали невысокие голые горы, за день надышавшиеся зноя и суши, они шли на проезжих непрестанным скрипом и томительной известковой пылью. Все это забивало слух и дыхание.
Гассан пожевал губами, покачал головой, произнес что-то про себя, начерно, и наконец, усилив голос, сказал:
-- Восемнадцать орошенных десятин, да виноградники, да сад, а сад такой, что у бухарского эмира меньше, -- вот это жизнь! А тут горбишь спину, разбиваешь руки, уминая песок между рельсами, и в кои-то веки видишь семью, которая перебивается неизвестно как без хозяйского и отцовского глаза. Живем!
Стихии извести и скрипа победили: собеседники начали дремать. Сакина из-под покрывала сухими горячими глазами озирала холмистый кругозор, золотившийся под покосившимся с зенита солнцем. Она прослушала речи безразлично, удивляясь, как чужды ей Кизыл-Дагские были. Ее первый взрослый день переломился; казалось, что заснувшие спутники оставили ее одну в пустыне, но пустыня эта невелика, сквозь нее можно наблюдать всю жизнь, развертывающуюся как книга, жизнь запутанную и яркую, как душераздирающее представление на станции.