Захохотала. Передернула плечами. И заплакала.

Я отвечал, что требую ее выезда из моего дома через день, через два, самое большее. Она кивнула головою и что-то сказала в ответ, тихо плача. Мы говорили почти шепотом, точно подавленные тою тяжестью, которую взвалила на наши плечи судьба. Затем жена спросила меня, куда же нам деть ребенка? Ведь нельзя же его бросить на произвол? Я отвечал, что мне все равно, пусть она берет его с собою или оставит у меня, мне все равно; я говорил шепотом, со спазмами в горле, что если я и она такие гнусные самец и самка, то пусть гибнут волчата, мне нет до них никакого дела. Я медленно двинулся из спальни, но на пороге снова остановился, услышав за спиною ее зов. Я подождал, но ничего не услышал и ушел.

В кабинете Аркадский ждал меня и стоял у левого бока стола; я остановился у противоположного и сказал, что очной ставки не потребуется, но все-таки я готов уплатит по уговору. Я достал несколько пачек денег и вручил их Аркадскому, прося сосчитать. В пачках кажется около трех тысяч, но пусть он сосчитает. Он аккуратно принялся считать и стоял все также боком ко мне. Вокруг сразу стало тихо и воздух кабинета сперся до невозможного напряжения. А я глядел попеременно, то на красные и волосатые пальцы Аркадского, считавшие ассигнации, то на револьвер, лежавший на столе. И мою голову снова засверлила давешняя мысль. Я думал. Если отвратительные образы живут в наших сердцах и воплощению их мешает лишь то идеальное, что привито нам гениями человечества, т.е. выродками его, уродами, так сказать, привито насильно, помимо нашего желания, как прививают быкам сибирскую язву, то не лучше ли нам отрешиться от этого, насильно привитого, отрешиться до последней нитки, без всякого остатка, и смело идти вслед за каждым желанием за каждым вожделением? А если так, то почему бы мне не истребить этого червя с волосатыми пальцам чтобы он не выболтал моей тайны где-нибудь в кабаке? Ведь это червь, ничтожный червь, и кому нужна его жизнь? А меня оправдают, конечно, оправдают! Воздух кабинета спирался до головокружения и я удивляюсь, как Аркадский не чувствовал этого, как он мог не чувствовать, что каждая вещь кабинета уже громко кричала об убийстве. Но он ничего не замечал, считал деньги и не глядел на меня. И вдруг он упал с красным пятном на виске, задевая за стол и стулья. Как попал в мои руки револьвер, -- я не помню.

Вот и вся моя исповедь. А потом снова началась пытка; а потом ко мне пришла старушка в коричневом платье, мать убитого. Она плакала, сморкалась в скомканный платочек и говорила, что она любила его, этого червя; что он был хороший сын, и присылал ей на прожиток ежемесячно по 15 рублей, а последние месяцы (из тех, стало быть, ужасных денег?) по двадцати пяти. Она удивлялась, как моя пуля могла поразить его, когда на его груди в ту минуту висела ладанка с рукавичкою от Митрофания, которую она зашила ему, когда он от нее уезжал. И она жалобно выла, как маленькая собачонка, и все морщины ее маленького лица были полны слез. И этот вой застрял в моих ушах и целых 12 лет я всюду носил его за собою, не в силах разобраться в этой удивительной путанице. Но теперь я, кажется, начинаю кое-что понимать и твердо решился, решился"...

На этом рукопись обрывалась.

Источник текста: Сборник рассказов "Разные понятия". 1901 г.