Прозвище ему было Сыч. Пять лет он прожил в одной и той же экономии, летом пася овец, а зимой карауля усадьбу. Вид у него был самый жалкий и убогий; он хромал на обе ноги, и два ребра его были сломаны, почему он часто прихварывал, жалуясь на боль в груди. До пятнадцати лет он рос здоровым и краснощеким парнем, но тут с ним произошло несчастье. Отец взял его "на помочь" возить снопы к соседу-барину; на помочи все -- и старые и малые -- перепились, и, когда он после работы ехал домой, лошадь его понесла под гору; он выпал из телеги, и пять задних фур проехали по нем своими колесами. Сыч стал калекой; о крестьянской работе, о женитьбе, о собственной семье и хате нечего было и думать.
Приходилось вымести все это из головы, причислиться в разряд непригодных к работе старцев и подыскивать себе какое-нибудь занятие, чтобы кормиться. Он подумал, подумал, и пошел в пастухи, а когда стал постарше, -- по зимам, кроме того, нанимался в ночные караульщики. К 30 годам из него вышел знатный пастух и чуткий ночной сторож. Не вздремнуть ни одним глазом в долгую зимнюю ночь было ему нипочем, поэтому-то его и звали Сычом. К этому же времени отец, и мать его умерли, и у него осталась одна тетка. Раз в месяц она приезжала к нему с каким-то свертком под мышкой. Лицо у неё было ужасно длинное, изрытое морщинами и с таким выражением, точно она только что кого-то похоронила и собиралась вопить. Сыч выходил к ней навстречу и удалялся вместе с нею за рабочую избу; там они вели о чем-то разговор, а затем тетка вручала ему свой сверток, в котором оказывались чистая посконная рубаха и такие же штаны. Сыч после этого, если на дворе было не особенно холодно, повертывался к тетке спиною и тут же переодевался во все чистое, а грязное отдавал тетке для стирки. Во время этих посещений Сыч обыкновенно спрашивал у барина деньги, которые и совал за избой в коричневую руку тетки; а та всегда смотрела в это время куда-то вбок и слезливо моргала глазами. Кроме этой тетки, к нему никто никогда не приезжал; жизнь его катилась монотонно и однообразно.
С половины октября до половины марта он выходил обыкновенно из рабочей избы, когда на дворе уже совершенно темнело, на небе показывались звезды, и за усадьбою на сеновале старых полуразрушенных конюшень пронзительно кричали совы. В одной руке он всегда держал в это время длинную дубину, в другой колотушку -- непременную принадлежность караульщика. Постукивая в колотушку и ковыляя на своих вывернутых внутрь ногах, он ходил по всей усадьбе, напевая себе под нос что-то скучное и монотонное, как жизнь сторожа. Осенью его хлестали дожди, зимою метели. Когда начинался рассвет, и совы прятались по своим дуплам, он уходил в рабочую избу, заваливался на горячую печку и спал. Так проходили у него осень и зима. Но в половине марта овцы начинали ягниться, и на его обязанности лежало приглядывать за ними; Сыч в это время делался акушеркой и кормилицей, так как он выпаивал рожком сироток, детей нерадельных маток и двойняшек. В эти дни его можно было видеть окружённым где-нибудь на солнцепеке целым табуном ягнятишек, прыгавших около него на своих долговязых ногах и сосавших его грязные пальцы. Он их любил, различал по самым незаметным признакам, и своих любимцев звал "востроглазыми". Когда же весна вступала в свои права, и зеленая щетинка травы покрывала собою землю, Сыч с четырьмя или пятью подпасками -- мальчиками угонял овец вплоть до глубокой осени на пастуший хутор, версты на три от усадьбы. Он делался пастухом. Новоселье он открывал тем, что натыкал вокруг летних кашар колышки, перевязанные лыком; хитрый волк видит в этом приготовленную для него западню и далеко обходит кашары. Кроме того, Сыч после заката, надев все чистое и заранее приготовленное коричневыми руками тетки, приходил в кашары и, стоя там на своих вывернутых ногах среди овец, шептал, устремив взор в потолок:
Егорий храбрый, на синю гору
Мани свою карту, рот вяжи!
Спаси моих овечушек от всякого зверя,
От лихого человека, от напасти! Аминь!
Это заклятие он произносил трижды с глубокой, светившейся на всем лице верой, что после этого ни один волк не посмеет и близко подойти к кашарам. Так он открывал свою пастушью жизнь. И затем вплоть до глубокой осени, вплоть до пронзительного ветра и жёлтых листьев, он жил среди подпасков и овец, греясь на солнце, ночуя под открытым небом и вечера просиживая у костра, как библейский израильтянин. Так проходило его лето, осень, зима и вся жизнь. Любил ли он когда-нибудь женщину, мечтал ли о собственной семье, тяготился ли своей одинокой жизнью, -- об этом никто ничего не знал.
Однажды -- это случилось в декабре, в голодный год -- Сыч ходил на вывернутых ногах по усадьбе, постукивая в колотушку и прислушиваясь к потрескиванью мороза. Ночь была морозная и тихая. На белом, как пух, снегу неподвижно лежали лиловатые тени усадебных построек; тишина была мертвая; только сырые бревна строений потрескивали порою от молчаливого дыхания мороза. Сыч ходил, стучал в колотушку и слушал. И вдруг под одним из амбаров он услышал подозрительный шорох. Сыч окаменел, вытянув шею. Шорох повторился. И тогда, сунув колотушку за кушак, Сыч пошел к амбару, осторожно ступая по снегу, как лисица, подкрадывающаяся к зайцу. Таким образом он подошел к амбару, слегка пригнулся и стал смотреть под его высокий сруб. Очевидно, он увидел там что-нибудь очень любопытное, потому что его лицо внезапно осветилось как бы весельем; минуту он помолчал, а затем весело проговорил:
-- Ну, будя; нацедил, брат, с полпуда, и будя! Вылезай, брат, не то собаками стравлю! Эх, сокол!