Автобиография в трех частях

Как это, спросит иной читатель: автобиография и, однако, с заглавием "Мой герой"? В объяснение этого я должен сказать, что название "герой" я употребляю здесь не в смысле какого-нибудь героизма умственного, нравственного, жизненного, а в простом смысле главного действующего лица в рассказе. Моему рассказу придется касаться многих, важнейших для современного и будущего развития человека, вопросов -- разных усилившихся направлений мысли, жизни и общей основы для мысли и жизни -- веры. Такому рассказу следует быть как можно более беспристрастным, и даже бесстрастным. И вот, чтобы в самой форме или образе рассказа не положить его истинного начала, а, напротив, чтобы относиться и к себе самому, или к собственному своему делу, как стороннему для меня предмету, мною только изучаемому, я берусь писать историю моего героя {Я позволил себе переменить в рассказе имя герой, слишком громкое, на имя приятеля. -- Изд. } 14 сентября -- день Воздвижения Креста Господня, 1870 г.

Часть первая

ПРОИСХОЖДЕНИЕ И ВОСПИТАНИЕ МОЕГО ПРИЯТЕЛЯ

Был свет истинный, который просвещает всякого человека, приходящего в мир.

Иоан. I, 9.

Мой приятель по происхождению из духовного звания. Но он не принадлежит к тем типам из духовного звания, какие известны нам из литературы и отчасти из самой жизни. Он не мог, не умел, да и не хотел ладить с привычным складом жизни и мысли духовной; ни с чем мертворутинным он как-то не уживался и не мирился, хотя всегда был самым миролюбивым человеком. Но он не имел ничего общего с теми, которые хотели бы сбросить с себя, как тяжелое и ненавистное бремя, все, что сколько-нибудь отзывается прирожденным для них духовным. Напротив, для "моего приятеля" было навсегда неприкосновенною святынею живое существо духовного звания. Он немало работал в жизни, был стоек в образе мыслей и в правилах, но нимало не походил на тех дельцов из духовного звания, которые своею стойкостью в работах и стремлениях своих умели прокладывать себе выгоднейшую карьеру и крепко усаживались наконец на очень почтенных и тепленьких местах. Напротив, "мой приятель" всегда был образцом житейской непрактичности, так что об нем знакомые его обыкновенно отзывались: "Это только он один мог так повредить своей карьере, только он один мог поступить так наивно-нерасчетливо". Вообще, по своему духу и развитию "мой приятель" составляет нечто особенное в своем роде, -- особенное, можно бы сказать, чуть-чуть не до уродливости, если бы обычное развитие большинства и разных видов меньшинства в родном "моему приятелю" круге носило признаки здравой нормальности. Но здраво-нормальное в это время, которому принадлежит "мой приятель", у нас повсюду только еще вырабатывалось, не успев выработаться, кажется, еще и до настоящих дней, поэтому трудно пока с точностью и разобрать, что именно было уродливого и здорового в развитии "моего приятеля". Во всяком случае, однако ж, история "моего приятеля" должна добраться, по крайней мере, до семян слишком своеобразного его развития.

Изучая "моего приятеля", я действительно старался отыскать ключ к разрешению тех странных его особенностей, что, например, одни и те же обстоятельства и предметы, которые располагали и вели его товарищей к тому или другому, его направляли и приводили к совсем иным, противоположным этому тому или другому результатам, что в нем, природном кутейнике, внимательный наблюдатель всегда находил меньше известного духа кутеизма1, чем и в таком его товарище, который в духовное звание и образование привзошел отвне2.

Нет ли у него основания этой особенности в самой крови, думал я, разыскивая родословную "моего приятеля" по рассказам его отца, дяди или деда? Конечно, не много мог я открыть по этой части, но кое-что все-таки открыл. По матери "мой приятель" был рода духовного, можно сказать испокон века, так что его дед, прадед и прапрадед были, один за другим, священниками в одном известном селе. Но по отцу род "моего приятеля" упадал и до крепостного состояния, хотя исходил из старинного дворянства. Это было, кажется, в бироновщину, рассказывал мне дядя "моего приятеля", по крайней мере еще до указа Петра Ш о вольности дворянства вступать или не вступать в государственную службу. У нашего предка, одного из старинных и захолустных помещиков, было несколько взрослых сыновей, которым он не дал никакого образования; таких недорослей брали в военную службу наряду с мужиками -- брали всех, кто не успевал куда-либо скрыться навсегда. Спасаясь от этой грозы, один из тех неучей -- сыновей помещика, хотя и был сам природным дворянином, закабалил себя в крепостные другого дворянина. В крепостном состоянии завелся он хозяйством и семейством, женою из крепостных; умея кое-как писать и читать, он мог служить закрепостившему его барину чем-то вроде земского писца. Случилось умереть в том приходе старику-священнику. Барин, не желая ли иметь своего брата-дворянина в своих крепостных или желая иметь у себя и священника -- собственного крепостного, представил своего писца архиерею для посвящения в иерея.

Может быть, читатель, я ошибаюсь, но, узнав такую родословную "моего приятеля", мне кажется, я лучше понимаю его с некоторых очень характерных его сторон. Он всегда был самостоятелен и независим в своем образе мыслей и жизни, как природный, так сказать, джентльмен, как дай Бог быть самому чистокровному русскому дворянину. Но вместе с этим у него с детства замечалось и какое-то странное, родственное забитости крепостного состояния, малодушие, по которому, например, он иногда молчанием подтвердит или одобрит, по видимости, чье-либо такое слово или дело, которые ему в душе решительно противны и с которыми собственное его слово или дело всегда идет вразрез; а если выразит несогласие, то как-то неспокойно, с усилием, как будто он чего или кого боится. Особенно замечалось это у него в молодые годы, с самого первоначального детства, когда он был баловнем в семействе и любимцем, за свои дарования и успехи, школьных начальников; в поздние годы он успел достаточно побороть в себе это странное свойство, бывшее у него словно в крови. Он сам чувствовал подчас какое-то кровное родство с мужиками и бабами, которым, случалось, и передавал свои самые заветные думы, как родным; и они слушали и понимали его, как родные родного, хотя он и не подделывался к их образу речи. Но он также живо принимал к сердцу и интересы или честь духовенства и дворянства, как будто оба эти сословия были ему своими, родными.