Прежде всего критикъ предупреждаетъ, что демону искушенія тутъ не приходится торжествовать. Толстой "задумалъ написать книгу самую нравственную, какая когда-либо существовала, и достигъ своей цѣли. Абстрактный герой этой книги есть Долгъ, мѣшающій приманкамъ страсти. Авторъ повѣствуетъ параллельно о жизни, выбитой изъ правильной колеи, и о любви легальной, о жизни семейной и трудовой. Никогда еще проповѣдникъ съ большей силой не сопоставлялъ картину ада съ картиной чистилища". Писатель-реалистъ, однако, не изъ тѣхъ, которые склонны находить рай въ какомъ бы то ни было слоѣ человѣческаго общества. Г. де-Вогюэ не передаетъ содержанія "Анны Карениной"; французскіе читатели изъ этюда узнаютъ только, что "манера Толстого ни въ чемъ не измѣнилась со времени написанія "Волны и Мира", что это все тотъ же ученый инженеръ, не спѣша расхаживающій но огромной фабрикѣ, со страстью изучающій механизмъ каждой машины. По мѣрѣ того, какъ онъ пробуетъ ходъ машинъ, мы, зрители, видимъ равнодѣйствующую всей этой работы, тонкое шитье съ безконечными узорами, мы видимъ жизнь". Это жизненное творчество нашего романиста и служитъ поводомъ въ сопоставленію его съ французскими реалистами.
Эти страницы, по нашему, самыя любопытныя и наилучшія въ этюдѣ г. де-Вогюэ.
"Въ чемъ сближается Толстой съ писателями той же школы у насъ, въ чемъ удаляется отъ нихъ? онъ имъ ничѣмъ не обязанъ, потому что онъ предшествовалъ имъ, да и они ему не обязаны, потому что они поневолѣ не вѣдали о немъ. Самое большое, что можно было бы заподозрить у него, это -- вліяніе Стендаля, но я не думаю, что Толстой испыталъ его. Что касается Бальзака, русскій писатель навѣрное взялъ у него нѣсколько уроковъ, но невозможно вообразить себѣ болѣе несхожіе умы. Я никогда не понималъ, какъ это возможно причислять въ реалистамъ самаго яраго идеалиста нашего вѣка, идеалиста, который вѣчно жилъ миражами, миражами милліоновъ, неограниченной власти, чистой любви и еще многими другими. Чары и геній Бальзака заключаются въ томъ, что онъ, почерпая матеріалъ изъ реальной дѣйствительности, строилъ по немъ химерическое зданіе... Напротивъ, съ нашей новой школой, начиная съ Густава Флобера, у Толстого можно найдти много общаго и въ направленіи, и въ пріемахъ".
По части направленія г. де-Вогюэ приписываетъ вдохновеніе обоихъ романистовъ, конечно, "нигилизму", разумѣя подъ нимъ на этотъ разъ уже не состояніе нирваны, а просто мизантропію и пессимизмъ. Орудіями такого вдохновенія у Флобера и Толстого служатъ "натурализмъ, импрессіонизмъ и безпристрастіе". Не слѣдуетъ думать, что натурализмъ тождественъ здѣсь съ золаизмомъ, отъ котораго, какъ извѣстно, всегда открещивался самъ Флоберъ. Толстой -- "натуралистъ, если это слово имѣетъ какой-нибудь смыслъ, своей крайней натуральностью, строгостью своего научнаго изученія. Толстой -- импрессіонистъ потому, что самой фразой онъ передаетъ матеріальное ощущеніе зрѣлища, объекта, звука". Безпристрастіе или вѣрнѣе, объективность художника въ этюдѣ опять-таки выставляется естественнымъ послѣдствіемъ нигилизма, хотя вѣрнѣе было бы считать это свойство неизбѣжнымъ аттрибутомъ всякаго истинно художественнаго творчества. Поэтому-то писатель-художникъ и долженъ оставаться "высшимъ судьею своихъ персонажей, какъ президентъ суда относительно своихъ подсудимыхъ".
Толстой, но словамъ г. де-Вогюэ, въ примѣненіи всѣхъ этихъ пріемовъ гораздо дальше идетъ, чѣмъ кто-либо изъ французскихъ реалистовъ. "Отчего же онъ производитъ на читателя впечатлѣніе совершенно иное? Да оттого, что въ натурализмѣ и импрессіонизмѣ весь секретъ въ чувствѣ мѣры. То, что другіе изыскиваютъ, ему само попадается и не ускользаетъ отъ него. Онъ отводитъ мѣсто тривіальности, потому что она встрѣчается въ жизни и потому еще, что онъ желаетъ живописать жизнь во всей ея полнотѣ; но такъ какъ онъ не чувствуетъ пристрастія въ сюжетамъ тривіальнымъ по своей сущности, то онъ даетъ имъ мѣсто весьма второстепенное, какое они занимаютъ въ дѣйствительности вездѣ, куда направляется наше вниманіе. На улицѣ, въ гостяхъ, наталкиваешься иногда на отвратительные предметы; рѣдко гдѣ ихъ не встрѣтишь. Толстой намъ показываетъ какъ разъ то, что слѣдуетъ, дабы не заподозрѣли, что улица и домъ заранѣе прибраны. То же надо сказать и объ импрессіонизмѣ. Толстой понимаетъ, что писатель можетъ передавать извѣстныя ощущенія мимолетныя и трудно уловимыя, но онъ знаетъ также и то, что этотъ пріемъ не долженъ вырождаться въ привычку болѣзненной нервозности. Поэтому-то Толстой никогда не бываетъ ни скабрезнымъ, ни вреднымъ. "Война и Миръ" читается всѣми молодыми дѣвушками въ Россіи; "Анна Каренина" развиваетъ свой скользкій сюжетъ, какъ нравственное руководство, безъ всякой вольной картины".
О "безпристрастіи" Толстого критикъ говоритъ золотыми словами. Что такое Стендаль, что такое Флоберъ, посравненію съ нашимъ романистомъ?
Стендаль пишетъ отлично. Но -- спрашиваетъ критикъ -- развѣ это даетъ ему право завладѣть вашей и моей мыслью? Вѣдь и китайскій ученый тѣмъ же можетъ бахвалиться. Флоберъ превеликій талантъ, но отсюда не слѣдуетъ, что онъ разсуждаетъ вѣрнѣе, чѣмъ я или вы. Иное дѣло Толстой. Этотъ "свысока третируетъ свои персонажи, и его хладнокровіе очень близко граничитъ съ ироніей"; но за маріонетками, какихъ онъ выдвигаетъ на сцену, замѣчается не жалкая человѣческая рука, а. что-то таинственное и ужасающее, тѣнь чего-то безконечнаго предстаетъ предъ читателемъ. Вопросъ о недосягаемости на устахъ застываетъ, издалека въ этой ничтожности міра доносятся вздохи чего-то фатальнаго. Тогда комедіантская сцена расширяется и превращается въ Эсхилову сцену. "Во мракѣ глубины сцены, надъ отверженнымъ Прометеемъ я -- говорить французскій критикъ -- вижу всемогущество, неотвратимую силу, невѣдомую безконечность, которыя по истинѣ имѣютъ право злорадствовать надъ человѣкомъ, и передъ ними-то я падаю ницъ". Есть еще другая особенность въ произведеніяхъ Толстого, возвышающая его надъ Стендалемъ и Флоберомъ въ глазахъ французскаго критика. Можно ли, въ самомъ дѣлѣ, признавать за "безпристрастныхъ маговъ, или хотя бы просто за искреннихъ выразителей дѣйствительности тѣхъ художниковъ, которые неизмѣнно заняты своими эффектами? Бейль (Стендаль) заостряетъ свои колкости, Флоберъ строитъ свои музыкальные періоды, звучные ритмы словъ. Толстой логичнѣе. Онъ жертвуетъ намѣренными эффектами въ стилѣ, чтобъ какъ можно больше стушеваться передъ своимъ твореніемъ. При своихъ дебютахъ онъ заботился о формѣ: въ "Казакахъ" и "Трехъ смертяхъ" встрѣчаются цѣлыя страницы стиля; съ тѣхъ поръ онъ добровольно отрѣшился отъ такого соблазна. Не требуйте отъ него удивительнаго языка Тургенева. Оригинальность и ясность выраженія,-- вотъ его единственныя достоинства. Его фраза вольная, утомительная вслѣдствіе повтореній, прилагательныя накапливаются безпорядочно, насколько это нужно, чтобы прибавить слои краски на какомъ нибудь портретѣ; случайныя фразы громоздятся однѣ надъ другими, чтобъ исчерпать всѣ изгибы мысли автора. Съ нашей точки зрѣнія это отсутствіе стиля есть непростительный недостатокъ; но она мнѣ представляется неизбѣжнымъ послѣдствіемъ реалистической доктрины, претендующей устранить всѣ условности, а стиль -- одна изъ таковыхъ, и слѣдовательно однимъ шансомъ больше избѣгнуть ошибки при точномъ наблюденіи фактовъ. Надо, однако, сознаться, что это намѣренное пренебреженіе, хотя и шокируетъ наши вкусы, производитъ впечатлѣніе искренности".
Отсюда ясно, что французскимъ натуралистамъ никогда не достигнуть простоты стиля, составляющей силу русскаго писателя. Они черезчуръ привыкли подглаживать слогъ, закруглять фразу и искуственно строить свою рѣчь. Еще одно различіе между реализмомъ Толстого и французскимъ. Реализмъ нашего писателя предпочтительно отдается изученію душъ сложныхъ, такихъ, которыя представляютъ для самаго опытнаго наблюдателя затрудненія въ утонченности воспитанія и подъ маской общественныхъ условностей. "Эта борьба живописца съ его моделью увлекаетъ меня, да и не меня одного, замѣчаетъ г. де-Вогюэ. Въ зрѣлищѣ міра нашъ взоръ всегда волей-неволей устремляется на высоты. Если вы задержались въ низменностяхъ, публика не идетъ за вами, она обращается къ болѣе посредственному кропателю исторій о величіяхъ: или о нравственномъ величіи, блещущемъ всюду и приводящемъ въ изученію простоты безъ прикрасъ; или о величіи соціальномъ, которое выставляется въ нѣкоторыхъ положеніяхъ. Вы удержите при себѣ эту публику лишь скабрезностью, потворствомъ ея грубѣйшимъ инстинктамъ. Намъ еще надо подождать появленія натуралистическаго романа, изображающаго народные нравы, который, оставаясь приличнымъ, будетъ читаться. Ежедневно предупредительныя газеты печатаютъ для толпы отчеты о празднествахъ, какихъ она не увидитъ никогда. Онѣ хорошо знаютъ, что любопытство толпы охотнѣе завлекается этими разсказами, нежели описаніями кабаковъ. Какъ все живущее, и она глядитъ въ выси. Поставьте ее между микроскопомъ и телескопомъ. Два чародѣя станутъ показывать ей чудеса, и однакожь толпа, не колеблясь, пойдетъ смотрѣть звѣзды".
Критикъ сознаетъ, впрочемъ, невозможность подыскать вообще какую-нибудь мѣрку для творчества Толстого. Всѣ перечисленныя этикетки для того слишкомъ придуманныя. "Съ нашей привычкой въ симметріи мы измышляемъ классификаціи, чтобы распознаться въ безурадицѣ и свободѣ человѣческаго духа; но какъ только личность выходитъ изъ рядовъ посредственности, она пренебрегаетъ нашими аршинами и нашими циркулями; она комбинируетъ въ новыхъ пропорціяхъ разные рецепты, какіе мы ей предлагаемъ для собственной потѣхи. Вселенная съ ея человѣчествомъ, океанами, небесами, является передъ нею словно арфа съ тысячью струнъ, которыя, казалось, всѣ уже испробованы; но вотъ прохожій извлекаетъ аккордъ изъ стараго инструмента, по своему истолковывая эту вселенную. По его капризу эти потертыя струны комбинируются на новый ладъ, и изъ этого каприза рождается мелодія неслыханная, которая срагу удивляетъ насъ, которая дѣлаетъ яснѣе смутный лепетъ человѣческой мысли, расширяетъ сокровищницу идей, служащихъ основой нашей жизни".
Въ концѣ концовъ, какъ видите, обаяніе писателя взяло верхъ надъ предвзятостью измышленной критикомъ теоріи "нигилизма". И послѣдняя глаза въ этюдѣ г. деВогюэ дышетъ глубокой симпатіей къ романисту. Г. Де-Вогюэ убѣждается въ томъ, что нашъ романистъ нашелъ миръ своей душѣ, преисполненной безконечнымъ состраданіемъ къ меньшому брату. "Эта простота братскихъ отношеній и эта безграничность любви даютъ литературѣ что*то особенно трогательное. Толстой былъ однимъ изъ иниціаторовъ этого движенія. Поработавъ для равныхъ себѣ, для образованныхъ, онъ со страхомъ и скорбью преклоняется^ передъ народомъ. Гоголь заглядывалъ въ глубину этой безмолвной тьмы съ горечью и ироніей; Тургеневъ ниспускался туда съ высей своей мечты художника скорѣе, какъ созерцатель, чѣмъ апостолъ. Только Толстой явился первымъ апостоломъ общественнаго состраданія въ полномъ смыслѣ слова".