Попытка эта грѣшитъ развѣ нѣкоторой односторонностью, впрочемъ, весьма понятной въ иностранцѣ "съ мозгами лучше дисциплинированными", какъ онъ самъ выражается, привыкшими объяснять все доктринами и тенденціями. О впечатлѣніи, произведенномъ на него чтеніемъ Толстого, могутъ судить тѣ, "кому когда-либо доводилось соболѣзновать о тревожномъ недоумѣніи перваго изъ барановъ въ Панурговомъ стадѣ, когда этому животному приходилось прыгать въ море раньше своихъ сотоварищей". Здѣсь любопытна солидарность впечатлѣній, произведенныхъ на французскаго критика и русскаго поэта, котораго слова, приведенныя въ эпиграфѣ, написаны при появленіи "Войны и мира". "Мощь стихійная" безпредѣльнаго моря невольно вспомнилась обоимъ,-- до такой степени неизмѣрима оригинальность Толстого. Онъ порвалъ всякую связь съ традиціями прошлаго, съ раболѣпнымъ поклоненіемъ иноземному. "Это -- новая Россія, восклицаетъ де-Вогюэ,-- Россія, бросившаяся на поиски себѣ путей, не желающая ничего знать о нашихъ вкусахъ и зачастую вамъ непонятная. Не требуйте отъ нея ограниченій, въ которымъ она наименѣе способна, не требуйте сосредоточенія на одномъ какомъ-нибудь пунктѣ, не требуйте, чтобы она подчинила свое пониманіе жизни какой-нибудь доктринѣ". Но французскій авторъ, привыкшій въ доктринамъ, не исполняетъ самъ своего совѣта. Толстой пожалованъ имъ въ "отцы нигилизма". Въ этомъ французскій критикъ сошелся отчасти съ Тургеневымъ, который, прочитавъ "Исповѣдь", назвалъ ее "тоже своего рода нигилизмомъ". Такая честь пожалованія въ "отцы нигилизма", однакожь, оказывается незаслуженной. На повѣрку выходитъ, что даже самые Скользкіе, самые щекотливые сюжеты развиваются нашимъ писателемъ, какъ въ "нравственномъ руководствѣ".

Но эта предвзятость модной тенденціи "нигилизма", въ какой прибѣгаютъ теперь нерѣдко европейскіе критики при разъясненіи значенія и своихъ писателей, искупается у де-Вогюэ весьма дѣльной оцѣнкой чисто-литературныхъ сторонъ произведеній Толстого. Сравненіемъ всего лучше познаются такія стороны, и критикъ сопоставляетъ реализмъ русскаго писателя съ пресловутымъ французскимъ. "Въ чемъ сближается Толстой съ писателями той же школы у насъ, въ чемъ удаляется отъ нихъ?" спрашиваетъ де-Вогюэ и отвѣчаетъ слѣдующее: "Толстой ничѣмъ не обязанъ имъ, потому что онъ предшествовалъ имъ", а между тѣмъ у Толстого можно найти много общаго, если не въ направленіи, какъ полагаетъ критикъ, то въ пріемахъ. Нашъ писатель -- "натуралистъ", по своей крайней натуральности, по строгости своего серьезнаго и точнаго изученія дѣйствительности. Онъ -- "импрессіонистъ", потому что самой фразой умѣетъ передать матеріальное ощущеніе отъ зримаго объекта и звука. Но при этомъ какая разница между французскими носителями этихъ кличекъ и Толстымъ! Самъ де-Вогюэ сознаетъ ее очень ясно. "Стендаль, напримѣръ, пишетъ отлично". Но развѣ это даетъ ему право завладѣвать вашей и моей мыслью? Вѣдь и китайскій ученый можетъ тѣмъ-же кичиться. Флобера считаютъ превеликимъ талантомъ, но изъ этого еще не слѣдуетъ, что судитъ онъ вѣрнѣе насъ съ вами. Толстой же "свысока третируетъ свои персонажи, и его хладнокровіе очень близко граничитъ съ ироніей, но за его маріонетками, какихъ онъ выдвигаетъ на сцену, замѣчается не жалкая человѣческая рука, а что-то таинственно страшное, тѣнь чего-то безконечнаго предстаетъ передъ читателемъ." Разница между знаменитыми реалистами французскими и русскимъ видна и въ самомъ стилѣ. Стендаль и Флоберъ все доискиваются эффектовъ. Первый "заостряетъ свои колкости", второй строить свои музыкальные періоды, звучные ритмы словъ. Толстой жертвуетъ всякой искусственностью. Оригинальность и ясность выраженія, граничащая иногда съ отсутствіемъ всякаго стиля,-- его существенное достоинство. Это -- недостатокъ съ европейской точки зрѣнія, но съ нимъ вмѣстѣ какъ-бы устраняется и послѣдняя условность, могущая помѣшать реалисту точно наблюдать жизнь въ полной натурѣ. Къ тому-же пренебреженіе намѣреннымъ стилемъ въ данномъ случаѣ есть слѣдствіе искренности писателя.

Понятно, что французскій критикъ не находитъ никакой мѣрки, которую можно бы прикинуть къ творчеству Льва Толстого. "Съ нашей привычкой къ симметріи,-- говоритъ де-Вогюэ.-- мы измышляемъ классификаціи, чтобы оріентироваться въ свободѣ человѣческаго духа. Но какъ только личность выходитъ изъ рядовъ посредственности, она пренебрегаетъ нашими аршинами и нашими циркулями: она комбинируетъ въ новыхъ пропорціяхъ разные рецепты, какіе мы ей предлагаемъ для собственной потѣхи. Вселенная, съ ея человѣчествомъ, океанами, небесами, является передъ нею словно арфа съ тысячью струнъ, которыя, казалось, всѣ уже испробованы. Но вотъ прохожій извлекаетъ аккордъ изъ стараго инструмента, по своему истолковывая эту вселенную. По его капризу эти потертыя струны комбинируются на новый манеръ, и изъ этого каприза рождается мелодія неслыханная, которая сразу удивляетъ насъ, которая дѣлаетъ яснѣе смутный лепетъ человѣческой мысли, расширяетъ сокровищницу идей, служащихъ основами нашей жизни."

Какъ этотъ критикъ, такъ и другіе французскіе цѣнители изъ писавшихъ о Львѣ Толстомъ сознаютъ то, чего не сознаетъ наша присяжная критика, судившая автора "Войны и Мира". Иноземцы сознаютъ именно то, что сотни историческихъ и этнографическихъ сочиненій не дадутъ имъ такого полнаго критерія о русскомъ характерѣ и темпераментѣ, какъ произведенія Толстого, который обладаетъ въ высшей мѣрѣ удивительнымъ даромъ психической проницательности, чутьемъ къ самымъ сокровеннымъ сторонамъ истины, ведущимъ писателя прямо къ тому, что гуманно и нравственно. Флоберъ, по его собственному признанію, "вскрикивавшій отъ удивленія при чтеніи "Войны и Мира", замѣтилъ еще слѣдующее: "наконецъ-то видишь живаго человѣка, автора и русскаго, тогда какъ до сихъ поръ въ литературѣ видѣли только "Природу" и "Человѣчество".

Вслѣдъ за французами не замедлили заняться изученіемъ Толстого и нѣмцы. Изъ нихъ прежде и больше другихъ сдѣлалъ для этого Цабель. Въ весьма короткое время онъ трижды и въ сущности одно и то-же написалъ о значеніи Льва Толстого: въ "National Zeitung", въ предисловіи къ помянутому переводу "Анны Карениной" и въ книгѣ "Literarische Streifzüge durch Russland" {Эта книга, кстати сказать, заслуживаетъ полнаго вниманія русскихъ читателей. Въ ней приведенъ рядъ живо написанныхъ и старательно обработанныхъ характеристикъ: Гоголя, Достоевскаго, Тургенева Льва Толстого, Чернышевскаго, Гончарова, Некрасова и графа Соллогуба. Каждый изъ этихъ писателей имѣетъ свои индивидуальныя особенности и свою особенную судьбу. Цабель съумѣлъ охарактеризовать литературную ихъ дѣятельность въ связи съ біографіями. Многосторонняя начитанность позволила нѣмецкому автору очертить болѣе или менѣе полно литературную физіономію каждаго изъ писателей. Ясность и фактичность изложенія могутъ поспорить въ "Streifzüge" развѣ съ спокойствіемъ сужденій, хотя эти сужденія и не всегда независимы по отношенію къ произведеніямъ Льва Толстого. Гораздо шире взглянулъ на свою задачу Дюпюи въ книгѣ "Les grands maîtres de la littérature russe au XIX-me siècle". Тутъ идеи нашего писателя, выраженныя въ его художественныхъ созданіяхъ, подчеркнуты съ достаточной ясностью для иностранныхъ читателей.}.

Во всѣхъ этихъ статьяхъ нашъ писатель выставленъ, какъ, замѣчательный литературный характеръ. Все что имъ написано, говоритъ Цабель, есть необходимое выраженіе богато одаренной натуры и внутренняго міра художника, который не довольствуется внѣшнимъ виртуозничествомъ живописца, но имѣетъ въ виду высшія нравственныя и духовныя цѣли. "У него свой особенный стиль, своеобразная фантазія, своя особенная религія."

И нѣмецкій критикъ называетъ Толстого "реалистомъ и натуралистомъ", не въ смыслѣ французской школы, а лишь постольку, поскольку нашъ писатель заботится о точности въ компановкѣ и выполненіи своихъ образовъ, не признавая для этой цѣли никакихъ иныхъ средствъ, помимо тѣхъ, какія почерпаются имъ изъ непосредственной жизни. "Онъ проникъ въ глубь жизни и здѣсь нашелъ неисчерпаемое сокровище наблюденій, оставался въ тѣсной связи съ природой и жизнью своего народа". У французскихъ реалистовъ яркость и натуральность изображеній опираются на особый принципъ; у Толстого -- та и другая вытекаютъ изъ самой природы вещей. Онъ не напрягаетъ своей фантазіи для какихъ-нибудь широкихъ картинъ, если онѣ сами не возникаютъ передъ нимъ; онъ не фильтруетъ языка, но пишетъ такъ, какъ слово стекаетъ съ пера. Полная глубина внутренняго міра вашего писателя преобладаетъ надъ всѣмъ. Выточенная и отшлифованная форма тутъ не нужна, какъ нѣчто фальшивое и дѣланное. Наконецъ,-- у Толстого есть одна особенность, долженствующая составлять предметъ зависти для всѣхъ безъ исключенія французскихъ натуралистовъ. Это -- свѣтлая непорочность его фантазіи. "Несмотря на щепетильную рѣзкость его проблеммъ, онъ питаетъ отвращеніе къ какимъ-бы то ни было средствамъ, могущимъ подѣйствовать на чувственность. Онъ остается чистымъ и непорочнымъ, какъ сама природа, и никогда не забирается въ грязь. Ни одна изъ русскихъ матерей не задумается дать въ руки своимъ дочерямъ сочиненія Льва Толстого, потому что личность этого человѣка чрезвычайно благородная, высокая и чистая."

Обаяніе личнаго характера, выработавшагося въ писателѣ житейской опытностью и размышленіемъ, дѣйствительно чувствуется каждымъ читателемъ, и въ этомъ отношеніи произведенія Толстого имѣютъ важное образовательное и воспитательное значеніе. То-же признается" очевидно, и нѣмцами. Цабель замѣчаетъ въ "Streifzüge": "во всѣхъ его книгахъ проглядываетъ субъективность, безустанно работающая надъ собой, чтобъ уяснить себѣ вопросы нравственные и религіозные и найти миръ душѣ своей... Элементы, изъ которыхъ сложилась личность писателя, представляютъ весьма замѣчательную смѣсь, тѣмъ болѣе, что Толстой -- русскій до мозга костей, никогда не отчуждался отъ сердца своей родины, и тонкаго различія національныхъ культуръ, какъ выработалось оно въ западныхъ странахъ, либо не признаетъ вовсе, либо не соблюдаетъ ни въ чемъ. По нашему мнѣнію, не самобытности дарованія недостаетъ ему до геніальности, но того истиннаго свободнаго образованія, какое недостижимо для величайшаго изъ умовъ, если онъ не желаетъ смотрѣть за предѣлы своей сарматской равнины".

Послѣднее мнѣніе заимствовано нѣмецкимъ критикомъ изъ "Литературныхъ воспоминаній" И. С. Тургенева и выдается за достовѣрное, должно быть, потому, что другихъ свѣдѣній о Толстомъ критику не откуда было получить {Въ фельетонной рецензіи, написанной въ "National Zeitung", отъ 19 Февраля 1886 г., по поводу Дейбнеровскаго изданія перевода "Войны и Мира", Цабель видимо готовъ отрѣшиться отъ такого нѣсколько надменнаго взгляда на творчество Толстого. Критикъ сознается, что "въ Толстомъ мы признаемъ такого оригинальнаго писателя, о которомъ не легко сказать послѣднее слово и.романъ котораго ("Война и Миръ"), принадлежитъ къ книгамъ, наименѣе поддающимся правильной оцѣнкѣ, въ новѣйшей повѣствовательной литературѣ.}. Въ дѣйствительности же Левъ Толстой -- энциклопедически-образованный человѣкъ, Онъ -- замѣчательный лингвистъ, изучилъ не только поэзію восточныхъ народовъ, но и науки естественныя, исторію философіи, богословіе, словомъ -- все, что можетъ быть доступно "величайшему изъ умовъ".

Касательно идеаловъ русскаго писателя нѣмецкій критикъ говоритъ, конечно, мало новаго для русскихъ читателей. Въ кавказскихъ повѣстяхъ Толстого Цабель видитъ реальное оправданіе библейскаго "блаженны нищіе духомъ" и принципа Руссо "retournons à la nature". Утонченность, проникнутая ложью культуры, должна уступать мѣсто простотѣ, естественности и правдѣ. "Посмотрите, мы -- дикіе, но мы -- лучшіе люди!" вотъ что какъ-будто говорятъ люди изъ народа въ повѣстяхъ Толстого. Но и заповѣди блаженствъ, и сентенціи Руссо оказывается недостаточно, чтобъ объяснить нравственный смыслъ произведеній Толстого. Въ "Трехъ смертяхъ" Цабель, видимо читавшій вышеприведенную статью де-Вогюэ, усматриваетъ слѣды "совершеннаго квіэтизма" и даже "буддизма". Какъ бы то ни было, оригинальная особенность "морали" Толстого не ускользнула отъ критика. Эту особенность составляетъ возможность найти утѣшеніе даже въ самыхъ мучительныхъ скорбяхъ житейскихъ. Толстой, какъ на утѣшеніе, указываетъ, по словамъ Цабеля, на различіе между скоропреходящимъ и неизмѣнно вѣчнымъ, на скромное довольствованіе кругомъ своихъ обязанностей, на жизнь семейную. Такую цѣль не упускаютъ изъ виду ни "Война и Миръ", ни "Анна Каренина", и, въ концѣ концовъ, достигаютъ ея, несмотря на то, что путь въ достиженію этой цѣли идетъ безчисленнымъ множествомъ извилинъ и, кажется -- вотъ-вотъ совсѣмъ затеряется.