Этюдов привез с собой Верещагин сравнительно немного, но альбомы его были переполнены самыми разнообразными набросками. Задумывая целый ряд картин, он тщательно собирал для них материал. Верещагин, по словам В.П. Немировича-Данченко, близко наблюдавшего художника во время войны[2] [2 "Художник на боевом посту"], ничего не доделывал воображением, ни до чего не любил "доходить собственным умом". Он точно, неотступно наблюдал все - начиная от общей картины боя и кончая эффектами кровавых пятен на снегу, тут же набрасывая колера в свой походный альбом. Особый цвет льда, застывшего у мелкой речонки, вечернее освещение снега, оригинальная складка в лиц встретившегося ему турка или болгарина, - все это выхватывается из действительности, все это становится его достоянием. Его картины потому и дышат глубочайшей правдой, что они только переведены на холст, а не созданы. Это не правда фотографическая, не правда силуэтов и контуров, это сама жизнь с ее теплом и светом, с ее красками, с ее дыханием и движением. Для наблюдения за этой жизнью. В. Верещагин никогда не колебался идти туда, где смерть была очень легким выигрышем, где кругом в свист пуль и треск лопавшихся гранат громче всего говорили инстинкты самосохранения, и быстро замирал дешевый экстаз боевых энтузиастов...

Наружное спокойствие, с которым Верещагин производит свои наблюдения и которое он сохранял среди общего бешенства, среди окружавших его ужасов, масса написанных им картин с самым ужасным содержанием, картин, залитых кровью, с одной стороны, вызывали недоверие, упреки в браверстве и "неправде", с другой - упреки в жестокости. Никто не знает, каких, не говорим уже, физических, но чисто нравственных мучений стоили художнику его этюды, наброски, картины. "В жар, в лихорадку бросало меня, когда я смотрел на все это и когда писал потом мои картины. Слезы набегают и теперь, когда вспоминаю эти сцены, а умные люди уверяют, что я "холодным умом сочиняю небылицы". Подожду и искренно порадуюсь, когда другой даст правдивые картины великой несправедливости, именуемой войной"[1] [1 На войне в Азии и Европе. Воспоминания В.В. Верещагина. Л. 1894 г., стр. 322].

Впечатления, вынесенные из боевой жизни, были настолько разнообразны, их было так много, что разобраться в них не особенно легко. Возвратившись в Париж, Верещагин должен был, прежде чем приниматься за обработку привезенных этюдов, обождать некоторое время, пока "перевиданное и перечувствованное укладется в голове". Он никогда не был в состоянии сейчас же воспроизвести пережитое. Так было с туркестанскими картинами, которые он обдумывал, собирая грибы, так же точно вышло и с картинами из Русско-Турецкой войны. Прежде чем приняться за новые картины, Верещагин стал писать обдуманные раньше индийские картины. "После Болгарии, за работой индийской мечети или процессии слонов", рассказывает Верещагин, "я думал о раненых, их перевозке, о павших егерях и т. д. и, сознаюсь, чуть не каждый день, бывало, всплакивал. Когда же я начал писать эти картины, то по нескольку раз в день принужден был отворачиваться от прислуги, приходившей за тем или другим, чтобы скрыть и проглотить слезы." Таким образом, незаметно, за работой обдумал Верещагин целый ряд картин и первыми, конечно, были написаны те, которые рисовали сцены, чаще других виденные, - например, "Перевозка раненых", "Дорога пленных" и др. Раз принявшись за работу, Верещагин работал, уже почти не отрываясь, по двенадцать часов в сутки. Никаких приемов, визитов он уже не допускал и весь отдавался работе. Вполне естественно, что при таких условиях он в два года сделал больше, чем при обыкновенных условиях можно сделать в четыре. "Воображаемая быстрота моя сводится на из ряда вон выходящее трудолюбие, частую боязнь терять время и праздности. Только желудок и кишки, причинявшие сильнейшую боль, когда я садился заниматься сейчас после еды, заставляли меня отдыхать часа два в день. Остальное время я изо дня в день работал и работал... Уставал я так, что не знал, буду ли в состоянии продолжать на другой день и, конечно, опять принимался. И во время еды и во время отдыха думал о картинах и об недостатках исполнения. Лихорадки, которым за это время я беспрерывно подвергался, были, как я теперь убедился, чисто изнурительного характера, хотя и имели свое начало в лихорадочном яде, захваченном на Востоке."[1] [1 В.В. Стасов, желая, вероятно, указать на влияние Л.Н. Толстого на картины Верещагина, заявляет в своей биографии, что Верещагин в это время читал "Войну и мир" и нарочно даже выписал себе в Париж сочинения Толстого. По этому поводу В.В. Верещагин сообщал нам: "Сочинения Толстого я читал нескольку раз и возможно, что в это время я перечитывал ту или другую часть их; конечно, это не стоит того торжественного тона, с которым Стасов оповещает это откровение. Полное собрание сочинений действительно вышло около этого времени и я выписал его"].

Только при такой энергичной, "лихорадочной" деятельности и можно было написать в каких-нибудь два года целую галерею картин из болгарской войны и новую коллекцию картин из индийской жизни. Весной 1879 года индийские картины были выставлены в Лондоне и произвели сильное впечатление. Принц Уэльский и многие другие выражали желание, чтобы картина процессии слонов непременно осталась в Англии, но английские художники протестовали, и, таким образом, дело расстроилось, что, впрочем, нисколько не огорчило Верещагина. Он нашел даже вполне естественным такой факт и высказал мысль, что "так должны были бы поступить и у нас относительно иностранцев", но что "к сожалению, у нас наоборот".

В начале 1880 года все картины и болгарские, и индийские привезены были Верещагиным в Петербург и выставлены в доме Безобразова, на Фонтанке, у Семеновского моста. Помещение для картин было превосходное: семь зал, из которых самый большой, по недостатку дневного света, освещался и днем электричеством; плата за вход была пять копеек. Брат нашего художника, А.В. Верещагин, помогавший ему в устройстве этой выставки, рассказывает о ней[2] [2 См. его книгу "У болгар и Заграницей"] следующее: "Перед открытием выставку посетил великий князь Владимир Александрович; осматривал до малейших подробностей и, по-видимому, остался очень доволен.

"Спустя порядочно времени, в самый разгар, когда публика валила к нам ежедневно тысячами, мы узнаем, что император Александр II непременно желает видеть картины, и не на выставке, а у себя в Зимнем дворце.

"А надо сказать, что все картины были в рамах, и некоторые из них колоссальных размеров. Поэтому можно себе представить, сколько нам предстояло затруднений. Главная же задача заключалась в том, как быть с публикой. Но все устроилось отлично. Объявили в газетах о перерыве, а затем, в назначенный день, утром, к нам явилась, не помню, рота или две преображенцев. Они подхватили картины, как есть, в рамах и понесли их лежмя прямо во дворец. Я сопровождал их тогда. Потом приехал туда сам художник, и в день-два картины были расставлены в Белом Николаевском зале. Брату крайне не нравилось одно только - что зал белый, и что снег, который изображался на некоторых его военных картинах, выходил желтее стен зала.

"При осмотре картин Государем брать не присутствовала Я же, хотя и был в зале, но перед самым приходом Государя ко мне вышел заведующей дворцом, генерал Дельсаль, и объявил, что Его Величество желает осматривать картины совершенно один. Впоследствии брат передавал мне, что государь почти перед каждой картиной останавливался, качал головой и с грустью восклицал: "Все это верно, все это так было".

"Через несколько дней выставка снова была открыта, и публика с удвоенным интересом бросилась туда. По обыкновению, публика толпилась больше всего у "Панихиды".

"Здесь, на выставке, я нередко встречал Михаила Дмитриевича Скобелева. Он часто забегал полюбоваться на картину: "Скобелев под Шейновым". Как известно, "белый генерал" изображен здесь скачущим на белом коне вдоль фронта солдат, причем срывает с головы своей фуражку и кричит им в привет: "Именем Отечества, именем Государя, спасибо, братцы!" Скобелев каждый раз приходил в великий азарт от картины, и, ежели при этом публики в зале было не особенно много, то бросался душить автора в своих объятиях. Я точно сейчас слышу, как он, обнимая брата, сначала мычит, а потом восклицает: "Василий Васильевич! Как я вас люблю!", а иногда, в избытке чувств, переходил на "ты" и кричал: "тебя люблю".