В Пирогове была и усадьба Марии Николаевны. Мы ездили и к ней, пили чай с крыжовником на ее балконе и говорили. Я любила ее за ум, и вера у нас была общая: она потом стала монахиней. Часто разсказывала она о себе, о братьях. У нее была какая-то пустошь с неудобным названием -- Порточки. Она жаловалась, что в молодости любимым занятием ее братьев было при гостях деловито спрашивать ее:
-- Как это, Машенька, пустошь эта у тебя? Как она называется?
Сергей Николаевич несмотря на то, что отлично знал мои убеждения, говорил иногда при мне:
-- Это все прекрасно, что Левочка внушает мужикам, что "Иже Херувимы" глупости и что слушать попов не надо, это все прекрасно. А вот, что он говорит им, что надо им всю землю отдать и натравливает их на помещиков, это преступно, я ему всегда это говорю. Хозяйство и так вести невозможно, нынешний народ и без того развращен ужасно.
В своем отношении к Верочке он мне напоминал старика Болконского из "Войны и мира".
Та же любовь к дочери, почти обожание ее и то же безжалостное мучительство. Говорили они между собой всегда по-английски.
Лев Николаевич нежно любил Марию Николаевну. Но у них постоянно бывали споры и ссоры. Когда она приходила к нему, тотчас подымался крик, шум, -- воображаю, какие делались лица, какие страшные толстовские глаза! Кончалось тем, что Мария Николаевна вскакивала и убегала, а он бежал за ней, крича:
-- Машенька, прости меня, Христа ради!
Зато бывало и другое: как просто, мягко, серьезно говорил и спорил он порой, всецело стараясь стать на точку зрения собеседника!
Как то мы с Верочкой пустились рассуждать о любви и счастье, о жизни и морали. Он вошел в расстегнутом полушубке и валенках и стал расспрашивать, о чем мы говорим. Я, краснея, стала объяснять: