"Мировая совесть", говорят про него. Совесть у него была тоже "ненормальная", гипертрофированная. Вот он видит в зимний морозный день нищую деревенскую бабу: Боже, какой приступ сердечной боли, стыда, омерзения к себе! Баба холодная, голодная, "а я в теплом полушубке, я сейчас приду домой и буду жрать яйца!" Ночью, на московской улице, городовые ведут пятнадцатилетнюю проститутку в участок -- опять ужас, мука: "Ее увели в полицию, а я пошел в чистую покойную комнату спать и читать книжки и заедать воду смоквой! Что же это такое?" Да, что же это такое? Но миллионы обыкновенных людей говорят "нормально": "Все так, но можно ли все погосты оплакать! это уже сумасшествие." И он сам подтверждает это: "Я-то знаю, что я сумасшедший"!

В голодное лето 1865 г. он пишет с той силой, которая только ему одному была присуща: "У нас за столом редиска розовая, желтое масло, подрумяненный мягкий хлеб на чистой скатерти, в саду зелень, наши молодые дамы в кисейных платьях, рады, что жарко и тень, а там голод покрывает поля лебедой, разводит трещины по высохшей земле и обдирает мозольные пятки у мужиков и баб и трескает копыты у скотины..." Да, это ужас. Но ведь живут же люди среди ужасов. Почему же не может он? Почему все погосты оплакивает?

"Восемьдесят тысяч верст вокруг самого себя". Нет, и вокруг всего на свете. Можно ли иметь такую совесть, такое "чувствительное сердце", которое он имел и в ранней молодости и в годы мужества, высшей телесной и душевной крепости и уже огромного жизненного опыта. Совершенно "ненормальные" противоречия! И в молодости, и в зрелости, и в старости сколько, повторяю, было в нем всяких земных и даже звериных сил и какая тяга к ним, какое чувствование и восхищение ими! Ведь это он написал в молодости, как собственную душу и кровь, Ерошку, Лукашку, людей достаточно "несовестливых", он видел тысячи страданий и смертей и на Кавказе и в Севастополе, а в зрелости прошел не только в действительности, но и за письменным столом, за многолетним трудом над "Войной и Миром", такое познание человеческой жизни и всех жестоких непреложных законов ее, что уж, кажется, мог бы не плакать над нищей бабой и не проклинать себя за съеденное яйцо. Но вот -- плачет.

"Он был весь воплощенное угрызение социальной совести", говорил Мережковский в столетнюю годовщину его рождения. "Социальной"! Гораздо правильнее говорил Алданов: "Он всю жизнь уклонялся от общественной повинности (хотя и не мог иногда уклоняться)... Про него можно скорее сказать, что он был противообщественный деятель..." В старости он уже всеми силами души отрекался от всякой деятельности, от всякого "делания". Иначе и быть не могло: ведь, как сказал Плотин, "деятель всегда ограничен, сущность деятельности -- самоограничение: кому не под силу думать, тот действует." Ну, а кому под силу, тот "рвется из бытия к небытию", начинает спрашивать: "а может быть жизнь есть смерть, а смерть есть жизнь?" -- относительно чего философ Шестов замечает: "Смешивать жизнь со смертью и смерть с жизнью может, с обычной точки зрения, лишь безумие", иначе говоря, не нормальность. Страдания толстовской совести были так велики по многим причинам, -- и потому, что, как он сам говорил, было у него воображения "несколько больше, чем у других", и потому, что был он родовит: это вообще надо помнить, говоря о его жизни; роды, наиболее близкие ему, были по своему характеру, как физическому, так и духовному, выражены резко; были они, кроме того, очень отличны друг от друга, противоположны друг другу; графы Толстые, князья Горчаковы, князья Трубецкие, князья Волконские -- тут, как во всех старинных родах, да еще принимавших не малое участие в исторической жизни своей страны, все имеет черты крупные, четкие, своеобразные; отсюда все противоположности, все силы и все особенности и в его собственном характере; но, главное, отсюда один из тех бесчисленных грехов, которые он почти весь свой век чувствовал на себе и в огромном наличии которых он уверил весь мир: грех его принадлежности к "князьям мира сего"; в этом грехе он был неповинен, но все равно: "отцы наши ели виноград, а у нас оскомина." И все же чрезмерность страданий его совести зависела больше всего от его одержимости чувством "Единства Жизни", говоря опять таки словами индийской мудрости. Будда не мог не знать, что сущеетвуют в мире болезни, страдания, старость и смерт. Почему же так потрясен он был видом их во время своих знаменитых выездов в город? Потому, что увидал их глазами человека как бы первозданного и месте с тем уже такого, бесчисленные прежния существования которого вдруг сомкнулись в круг, соединились своим последним звеном с первым. Отсюда и было у него сугубое чувство "Единства Жизни", а значит и сугубая совесть, которая всегда считалась в индийской мудрости выражением высшего развития человеческого сознания. Однажды, когда Толстой сидел и читал, костяной разрезной нож скользнул с его колен "совсем как что-то живое", и он "весь вздрогнул от ощущения настоящей жизни этого ножа." Что ж дивиться после этого его слезам, его стыду, его ужасу перед нищей бабой!

XV

Как философ, как моралист, как вероучитель, он для большинства все еще остается прежде всего бунтарем, анархистом, невером. Для этого большинства философия его туманна и невразумительна, моральная проповедь или возбуждает улыбку ("прекрасные, но нежизненные бредни") или возмущение ("бунтарь, для которого нет ничего святого"), а вероучение, столь же невразумительное, как и философия, есть смесь кощунства и атеизма. Так все еще продолжается, хотя и в несколько иной форме, то отношение к нему, которое было когда-то в России. Только одна "левая" часть этого большинства прославляет его -- как защитника народа и обличителя богатых и властвующих, как просвещенного гуманиста, революционера: отсюда и утверждается за ним титул "мировой совести", "апостола правды и любви"...

Крайний пример наиболее тупого толкования его учения и даже смысла всех его писаний дали русские марксисты. Еще много лет тому назад, еще до воцарения коммунистов в России, читал в Париже известный марксист Дейч лекцию "О Толстом с точки зрения научного социализма". Лекция сопровождалась выступлениями других ораторов, в том числе одного из самых известных не только в России, но и во всей социалистической Европе марксиста Плеханова. Он вполне серьезно слушал Дейча, не во всем согласился с ним, однако в конце концов приветствовал его: "Все таки, сказал он, это первая попытка подобрать ключ к творчеству Толстого". Алданов, сведениями которого я тут пользуюсь, замечает, говоря об этом ключе в своей статье, напечатанной в столетнюю годовщину рождения Толстого, что с таким же правом можно было бы подыскать ключ к творчеству Бетховена в связи с теорией о происхождении видов Дарвина. Позволительно было надеяться, говорит он, что "первая попытка" подобрать такой ключ к Толстому останется последней; но надежда эта не оправдалась: в коммунистической России вышло уже свыше 80 работ о Толстом -- все "с точки зрения научного социализма". Точка эта очень проста: "Толстой поражает своим социальным убожеством, идеологической ложью, но ценен тем, что в дни мрачной царской реакции возвысил свой голос против паразитствующих и насильничающих", -- о том, что Толстой возвысил бы свой голос и в дни коммунистической "реакции" против всех ее насилий, не говорится, конечно; "Толстой делал подрыв буржуазии и дворянско-помещичьему самодержавию... Читать о Толстом нужно теперь у Ленина, у Луначарского..." Что ж можно прочесть у Ленина?

В его статье, написанной по поводу восьмидесятилетия Толстого, я прочел следующее: "Противоречия в произведениях, взглядах, учениях в школе Толстого -- кричащие. С одной стороны -- гениальный художник, давший не только несравненную картину русской жизни, но и первоклассные произведения мировой литературы. С другой стороны -- помещик, юродствующий во Христе. С одной стороны -- замечательно сильный, непосредственный и искренний протест против общественной лжи и фальши, а с другой стороны -- "толстовец", то есть истасканный, истеричный хлюпик, называемый русским интеллигентом, который, публично бия себя в грудь, говорит: "я скверный, я гадкий, но я занимаюсь нравственным усовершенствованием, я не кушаю больше мяса и питаюсь теперь рисовыми котлетками". С одной стороны -- беспощадная критика капиталистической эксплоатации, разоблачение правительственных насилий, комедии суда и государственного управления, вскрытие всей глубины противоречий между ростом богатства и завоеваниями цивилизации и ростом нищеты, одичалости и мучений рабочих масс; с другой стороны -- юродивая проповедь "непротивлению злу насилием". С одной стороны -- самый трезвый реализм, срывание всех и всяческих масок; с другой стороны -- проповедь одной из самых гнусных вещей, какие только есть на свете, именно -- религии, стремление поставить на место попов на казенной должности попов по нравственному убеждению, то есть культивирование самой утонченной и поэтому особенно озмерзительной поповщины". Тут вспоминается и Горький. Горький, тоже имевший удивительную способность делать решительно все, о чем бы он ни заговорил, пошлым и плоским, говорит в своих воспоминаниях о Толстом (безмерно лживых чуть не на каждом шагу), будто Толстой сделал ему однажды такое заявление: "Наука есть золотой слиток в руках шарлатана-химика; вы хотите ее упростить, сделать ее доступной для всех: оказывается, что вы начеканили кучу фальшивой монеты, и народ не поблагодарит вас, когда узнает действительную цену этой монеты". Тут нет, конечно, ни единого толстовского слова, -- все выдуманно и все совершенно противоположно духу и речи Толстого. Но не в том дело. Говоря по существу, так ли уж отличается Горький от всяких прочих толкователей Толстого? Прочие говорят в том же роде. Этот моралист и социальный реформатор был опаснейший революционер, выразитель наиболее бунтарских свойств русской души, -- так, возмущаясь, говорят толкователи "правые". "Левые" же восхищаются: "Не было, кажется, ни одно рокового вопроса в сфере экономической, государственной, международной, которого не коснулся бы он". Упирают на это и его биографы: один (Бирюков) ставит во главу угла всех толстовских терзаний такое положение: "Над народом находится так называемый высший, правящий класс, -- преступный, по мнению Толстого". Другой (Полнер) -- - "несправедливость существующих земельных отношений: в этом великом грехе старец Толстой видел главную причину всех социальных невзгод".

– "Политика, говорил Гете, никогда не может быть делом поззии".

Мог ли быть политиком великий поэт Толстой, душа, с детства жившая стремлениями к "важнейшему" ("ничего нет в жизни верного, кроме ничтожества всего понятного мне, и величия чего-то непонятного и важнейшего"), чувством тщеты и бренности всех земных дел и величий? -- "Он обличал все и вся". Но и Христос обличал. Только Он же и говорил: "Царство Мое не от мира сего". И Будда обличал: "Горе вам, князья властвующие, богатые, присыщенные!"