Алданов начинает свою книгу о Толстом известной цитатой из Канта: "две вещи наполняют мой дух вечно новым и все большим благоговением -- звездное небо надо мной, нравственный закон во мне". Алданов говрит, что если разделить эту формулу, выражающую идею совершенного гармонического человека, на две части, то нужно будет отнести первую часть к язычнику Гете, а вторую к христианину Толстому. Для Толстого, говорит Алданов, существует только нравственный закон: "das ewig Eine" [вечно единственное (нем.).], которому всю жизнь "удивлялся" Гете, это "звездное небо" Канта, в толстовстве не имеет места.
Чем же доказывает Алданов свою мысль? "Толстой говорит о науке не как философ, а как полемист... Для Толстого "туманные пятна", "спектральный анализ звезд", "химический состав Млечного Пути" никому ненужный профессорский вздор, равно как вздор и вся "научная наука", как он выражался, противопоставляя такой науке науку "только действительно нужную людям", то есть практическую и улучшающую жизнь людей". Но ведь "звездное небо" могло возбуждать в Толстом и другие мысли и чувства, ничуть не связанные с его презрением к профессорам, занятым изучением химического состава Млечного Пути. И Алданов сам подтверждает это -- тем, что говорит далее. Он приводит одну из причин вражды Толстого к "научной науке": "выдумали, говорит Толстой, приборы для акциза, для нужников, а прялка, ткацкий бабий станок, соха все такие же, как были при Рюрике"; но сам же спрашивает далее: "тут ли однако надо искать настоящую причину антипатии Толстого к науке?" -- и отвечает: Толстой приписывал себе невежество, а меж тем "был одним из наиболее разносторонне ученых людей нашего времени, только его универсально-анархический ум так же мало признавал сувернитет науки, как суверенитет государственной власти." Почему же так мало признавал? Тут Алданов сам же говорит, что потому, "что для преодоления науки Толстой решился привлечь себе на помощь "точку зрения вечности": "Вы изобрели противодифтеритную сыворотку, вылечили ребенка? -- говорил он. -- Ну, а дальше что?" Он обращался когда-то к Мопассану с вопросом: "Зачем все это?" -- разумея под "всем этим" красоту и любрвь в понимании французского писателя, и отвечал: "Ведь это хорошо было бы если бы можно было остановить жизнь. А она идет. А что такое значит: идет жизнь? Идет жизнь -- значит: волосы падают, седеют, зубы потртятся, запах изо рта, морщины... Где же то, чему я служил? Где же красота? А она -- все. А нет ее -- ничего нет", --- говорил Толстой, становясь на точку зрения Мопассанов. -- "Нет жизни. Но мало того, что нет жизни в том, в чем казалась жизнь, -- сам начинаешь уходить из нее, сам стареешь, дуреешь, разлагаешься, другие на твоих глазах выхватывают у тебя те наслаждения, в которых было все благо жизни." Как же связать с этой выпиской Алдановым такой цитаты из Толстого с его, Алданова, замечанием, что "Толстой говорит о науке не как философ, а как полемист"? И что же такое "точка зрения вечности", как не "звездное небо надо мною"? Выписав слова Толстого, обращенные к Мопассану, Алданов эамечает: "О том, в чем видел Мопассан наслаждения, Толстой говорил со скорбным презрением состарившегося эллина." И дальше: "С точки зрения вечности отнюдь не более прочно все, что противопоставлено науке. Где дует ветер вечности там любое человеческое построение рассыпается, как карточный дом, и само толстовство в первую очередь. Le silence Иternel de ces espaces infinis m'effraye [Вечное молчание бесконечных пространств пугает меня (фр.).], как сказал Паскаль". Но, возражу я Алданову, "ces espaces" ведь и есть "звездное небо". Правильно, что перед ними "рассыпается всякое человеческое построение". Только почему и само толстовство"? Все дело в том, как понимать Толстого. Толстой от ужаса перед "ces espaces" все таки спасся.
Чем? Тем, чем "состарившийся эллин" не спасся бы. В том-то и дело, что Толстой никогда не был "эллином".
Алданов вспоминает слова Байрона, что "мысль есть ржавчина жизни", что "рассуждение противно природе человека", что "рассуждение -- демон", говорит, что в эпоху создания "Войны и мира" Толстой был не далек от байроновского воззрения, бессознательно, может быть, следовал инстинкту самосохранения, смутно предвидел, куда, к каким жертвам приведет его "демон" Байрона, и отмечает противоположность двух семей -- семьи Болконских и семьи Ростовых (иначе говоря, семьи Волконских и семьи Толстых): в первой всегда у всех идет напряженная духовная работа, мысль, "рассуждение", а во второй никогда и никто не мыслит; и что же? все Болконские несчастны, а все Ростовы блаженствуют. По мнению Алданова, Толстой и сам прекрасно знал это, Алданов видит одно из значений "Войны и мира" в том, что в ней есть борьба Толстого против байроновского демона, борьба и за себя, как наследника Волконских, и вообще за всех, этому демону преданных: "Ах, душа моя, говорит Пьеру князь Андрей накануне рокового для него дня Бородинской битвы, последнее время мне стало тяжело жить. Я вижу, что стал понимать слишком много. А не годится человеку вкушать от древа познания добра и зла." Тут Алданов прав. Но ведь не "вкушать" ни князь Андрей, ни сам Толстой не могли. А это и вело и привело их обоих к "звездному небу".
XXI
"Восемьдесят тысяч верст вокруг самого себя." Нет, не только вокруг самого себя, но и вокруг всего на свете. И что же оказалось на свете? Кроме одного того, "чем люди живы", все оказалось "не то" и "не так", и настало одиночество, которого не бывает ни под землей, ни на дне морском, говоря его собственными страшными словами.
Молчи, скрывайся и таи
И чувства и мечты свои,
-- не раз повторял он в последний год своей жизни.
Какие чувства и какие мечты? От всех чувств и от всех мечтаний осталось теперь, на исходе жизни одно: "Помоги, Отец! Ненавижу свою поганую плоть, ненавижу себя (телесного)... Вою ночь не спал. Сердце болит, не первставая. Молился, чтобы Он избавил меня от этой жизни... Отец иокери, изгони, уничтожь поганую илать. Помоги, Отец!"