Дальше, я помню другого медика, Култукова. Он был у нас недолгим знакомым, жил в Саратове только каким-то промежутком между службою в действующих войсках и скоро уехал на Кавказ. Наши очень жалели потом, услышав об его смерти, -- они тоже переписывались по его отъезде, и он просил там своих товарищей написать нашим об его смерти. И запомнился он мне тоже по мрачному рассказу. Говорили о его походной жизни, ее тревогах. Он стал рассказывать об опасностях, которых избегал, -- например, в турецкую войну часть войска, при которой он был, была отправлена на кораблях сделать какую-то высадку. Приплыли, сели в шлюпки, поплыли к берегу на веслах. На берегу были турецкие батареи. Ядро ударило в шлюпку, и когда очнулся Култуков, он очнулся сидящим на дне. Рванулся встать -- нельзя. Сидит на дне и не может встать. Пока он еще владел мыслями, он ничего [не мог] сделать,-- но мысли уже стали туманиться, он чувствовал, что уже не в силах не дохнуть и не захлебнуться, -- судорожно метнулся, -- и поплыл вверх, и благополучно приплыл к берегу, бывшему в нескольких десятках шагов и уже занятому нашими. Тут он понял, какое обстоятельство держало его на дне. Он был в шинели. В шлюпке лежало множество ружей; когда он пошел ко дну, шинель распахнулась, ружья навалились на развернувшиеся полы. Судорожное движение разорвало застежки воротника шинели, и он выплыл из савана. Это будто из Монте-Кристо; но это странный Случай, не больше; а вот собственно то, что произвело на меня впечатление. Некоторые, -- главные, -- слова Култукова так и врезались целиком в мою память.
Это было в турецкую или в персидскую войну, не знаю. Култуков был в каком-то отряде, которому случилось иметь несколько очень утомительных дней похода, стычек, погонь за неприятелем. В неприятельской стороне была кое в каких местностях чума, как слышали наши. В таких обстоятельствах и медикам было очень тяжело, чуть ли не утомительнее, чем воюющим: беспрестанно приносят раненых, приводят пленных, которых надобно осматривать, не зачумлены ли они. Медиков было четверо. Дежурили поодиночке, но и не в дежурные часы почти не имели отдыха. После нескольких суток без сна был на дежурстве Култуков; голова ломила, горела, глаза слипались, -- почти как в бреду был человек. Привели пленного. "Хорош, не опасен", сказал Култуков. Через несколько часов в отряде явилась чума. Пленный уж чуть ли и не умер. Кто пропустил его? -- "Я. Судите". Суд. Все ясно: расстрелять.-- "Правда. Я сам говорю: надобно расстрелять меня". Поблагодарил судей -- сослуживцев, просил простить его в душе за то, что сделал всем такую ужасную беду. Я был спокоен, говорил он: дело решенное, что тут думать. Сидел, отчасти скучая, в ожидании смерти. Но вот, уж и недолго остается скучать: через два часа, -- через полтора часа, -- через час позовут расстреливать, -- вот и идут за ним.-- "Пожалуйте к своей должности. Приговор отменен".-- "Что такое? Как можно, отменен? Нельзя".-- "Расстрелять уж нельзя: вы одни остались". В эти часы, между приговором и исполнением приговора, все трое остальные уже заразились чумою, все умерли или уже сказали про себя, что умрут. Нельзя было оставить отряд без медика, и командующий генерал отменил приговор, когда последний из трех остальных медиков прислал сказать, что умирает. "Итак, моя жизнь была спасена тем, что все мои товарищи были погублены мною. Что ж это такое, Евгения Егоровна? Где же справедливость, Гавриил Иваныч?"
Да, что отвечать на такие вопросы? "Да", произнесли один за другим и матушка, и батюшка, и сам рассказчик. И семи или восьмилетнему ребенку тоже было понятно: "Что ж это такое? Где же справедливость? Да".
Как теперь вижу сидящего вечером в тогдашней нашей гостиной на кресле этого смуглого, черноволосого, курчавого, еще молодого человека, просто и честно говорящего о судьбе, которая спасла его от смерти: "Что ж это? Где же справедливость?"
Но дольше всех медиков был нашим приятелем г. Балинский, наш сосед по домам, поляк и католик. В последние года полтора перед его отъездом из Саратова в деревеньку, которую он купил, уж несомненно было, что мой батюшка -- самый главный его приятель: г. Балинский, приготовляясь к удалению на отдых, стал прекращать свою практику, времени у него стало довольно, и в последние месяцы, когда его семейство уж уехало, он проводил большую часть своих вечеров у нас.
Кстати, об этом предмете. В 1840 или 1841 году пришел к нам какой-то господин странного и бедного вида, средних лет, и спросил батюшку. Батюшка вышел.-- "Что вам угодно?" -- Вошедший молча подал бумагу.-- Батюшка взглянул на бумагу, -- "пожалуйте, вот, в мою комнату".-- Через несколько времени привел посетителя в гостиную, где сидели матушка и бабушка, и отрекомендовал и познакомил с ними, как Наума Фаддеевича Носовича (в фамилии-то я не ошибаюсь, в имени или отчестве, быть может, только Фаддей уже наверное было, в имени или отчестве). Начались расспросы, рассказы, я тоже тут вертелся и слушал. После того начались заботы, какие дозволялись средствами бабушки и матушки,-- изготовились, между прочим, сверточек с чаем, другой, несколько побольше, с сахаром, -- еще побольше с одною или двумя переменами белья, -- Наум Фаддеевич уж и целовался со всеми, когда уходил, и до конца жизни остался нашим приятелем; но в помощи наших скоро, -- так через полгода, что ли,-- перестал нуждаться.
Я, в первое время знакомства, два раза начинал сильно доказывать Науму Фаддеевичу его ошибку. Я тогда уже много читал,-- иные сотни страниц по многу раз, -- огромный латинский курс Феофана Прокоповича,-- -как я жалел, что из 18 книг, предназначенных по плану курса, обработано и напечатано было только 12, -- у Феофана Прокоповича трактат о filioque был превосходен, -- аргументов было бесчисленное множество: из одного Адама Церникава триста цитат, и то лишь "важнейшие". Я представил Науму Фаддеевичу некоторые доводы. Он оба раза слушал меня ласково, но отвечал неохотно, и диспутировать с недиспутирующим было неудобно, -- я бросил невыходивший спор и порешил на том, что Наум Фаддеевич человек неученый, и какие же диспуты заводить с ним?-- Потому что у меня не было никакой другой мысли, кроме желания диспутировать.
Но вот что занимательно: как же это я, парень уж лет 13, не только сам не сообразил, что в положении Наума Фаддеевича неловко, неделикатно заводить с ним подобные диспуты, -- не только сам не сообразил этого, а даже не догадался вывесть этого из того, как держат себя с ним мои старшие, -- ведь мой батюшка не хуже меня знает тему filioque, что ж он не спорит о ней с ним? Скажете: ребенок, где ж понять? А в 5 лет понимал, что деликатность требует пить за здоровье Грацианского. Тут дело было проще, неделикатность гораздо виднее. Из этого я хочу вывесть вот что: если, видишь, что ребенок не сообразил чего-нибудь, то еще не следует прямо заключать: "где ж понять это ребенку",-- очень может быть, что это чисто случайная вещь, не пришлось ему вздумать этого, и только, -- ошибка с его стороны, опрометчивость, такая же, какая беспрестанно случается и с взрослыми, а не следствие его детских лет. Я, например, конечно, очень в силах был сообразить, что сделал ошибку своими пробами диспута.
Носович был присланный на житье в Саратов униатский священник, не захотевший подписать согласие на отделение от папы. Это дело он рассказывал подробно, -- что это было, как это делалось и как потом он провел время между своим отъездом из бывшего своего прихода и своим прибытием в Саратов.
Он был человек скромный, правдивый, ни в красноречие, ни в увлечение не вдавался, -- каждое слово его рассказа так и дышало полнотою верности истине. Но я не скажу, что мои старшие поверили его рассказу, как рассказу правдивого человека, -- характер принятия ими его рассказа был совершенно другой: его слушали, как бы он рассказывал, что вчера было сначала утро, потом полдень, потом вечер, -- что в прошлую зиму и в Пензе, и в Тамбове топили печь, ездили на санях, что в прошлую весну мужики в Симбирской губернии пахали, -- его рассказ принимали так, что на лицах было написано: "Ну, конечно, иначе и быть не могло, -- само [собою] иначе и предположить нельзя".