Говорят, впрочем, будто из Виттенберга уехал он не с целью попасть в Берлин, -- напротив, если верить слухам, он прежде всего поскакал в Вену, увлеченный страстью к хорошенькой актрисе Лоренц, и уже из Вены, по невозможности найти там средства для жизни или разочаровавшись в своей возлюбленной, переехал в Берлин. Этот эпизод очень правдоподобен; но не осталось доказательств, которыми можно было бы подтвердить его.

Во всяком случае два ли только, или три раза юноша в течение полугода так независимо от родных изменял намерения относительно своей будущности, -- ограничились ли его странствования только переселением из Лейпцига в Виттенберг и из Виттенберга в Берлин, или надобно прибавить сюда еще поездку из Виттенберга в Вену, -- во всяком случае Лессинг в это полугодие наделал довольно, чтобы снова погубить в родных всякое доверие к себе, чтобы явиться в их глазах человеком, более близким к погибели, нежели когда-нибудь. "Он замотался, он потерял голову, стал игрушкою негодного Милиуса, стал авантюристом, которому предстоит сидеть в тюрьме за долги, быть стыдом своему семейству, влачить презренную жизнь развратного и оборванного пьяницы, быть убитым в пьяной драке, замерзнуть на улице или умереть голодною смертью в подвале". Так должны были думать родные, и переписка их с сыном продолжалась в прежнем тоне: горькие упреки с одной стороны, гордые оправдания с другой.

И действительно, довольно долго прошло, пока устроилось сколько-нибудь порядочным образом денежное положение сына, пока его известность, потом слава заставили родных его покинуть свои оскорбительные подозрения.

Если и в наше время семнадцати-девятнадцатилетний юноша поступает подобно Лессингу вместо того чтобы посещать лекции, сводит дружбу с людьми, известными неумеренностью своего образа жизни; бросая так называемое порядочное общество, водит компанию с весельчаками, проводит вечера за кулисами, а ночи в шумных пирушках с актрисами, -- если и в наше время молодой человек становится на эту дорогу, его родные имеют очень основательную боязнь за будущность сына. Сто лет тому назад, в Германии, подобный образ жизни казался еще ужаснее для патриархальных провинциалов и, в самом деле, отнимал почти всякую надежду на юношу, увлекающегося в такие излишества. Лессинг пренебрегал единственным путем к обеспечению своей будущности, пренебрегая университетом; ныне понятно, что можно жить на свете, не занимая места на службе; тогда, если человек не был ремесленником, купцом или помещиком, он мог жить только жалованьем и доходами от общественной должности. Литература не доставляла никакого обеспечения. Все литераторы были или богатые дилетанты, или профессоры, учители и пасторы: без этих источников дохода они ходили бы с голыми локтями, подобно Милиусу. Лессинг, пренебрегая дипломом, который доставил бы ему место пастора, медика или профессора, обрекал себя на вечную нищету. Ныне актеры не считаются людьми отверженными; тогда на них смотрели, как на цыган. Ныне понимают, что юноша должен быть юношею; тогда с двенадцати лет мальчик должен был делаться педантам: иначе он уже не имел никаких шансов проложить себе дорогу в свет.

Чтобы одним примером указать всю разницу между нынешним и тогдашним взглядом на человека, поступающего подобно Лессингу, скажем, что студенты, его товарищи, считали его человеком, идущим к собственной погибели. Ныне, конечно, молодежь не осудит сверстника за любовь к театру, особенно когда видит, что дома, самостоятельными занятиями, он с избытком вознаграждает неаккуратность в посещении лекций, когда видит, что любитель театра с тем вместе- превосходит обширностью знаний товарищей студентов, -- ныне любовь к литературе и театру не помешала бы глубоко уважать такого товарища; тогда,-- что думали тогда студенты о своем гениальном товарище, мы узнаем из любопытного анекдота, сохранившегося в записках известного литератора и музыканта Рохлица. В Лейпциге Лессинг жил несколько времени в одной комнате с другим студентом, Иоганном-Фридрихом Фишером. Много лет спустя, когда Лессинг был уже автором "Эмилии Галотти", "Гамбургской драматургии", Фишер занимал должность ректора в одной из школ, соответствующих нашим гимназиям. Рохлиц учился в этой школе. Ректор заметил в ученике литературные наклонности, призвал его к себе и преподал следующее назидание из собственных воспоминаний: "Говорил уж я тебе, чтобы бросил свои немецкие книги; не спрашиваю, исполнил ли ты мой совет, а только скажу тебе: исполни его, брось немецкие книги, не вводи себя в погибель, потому что к погибели они ведут. Тем больше огорчаешь ты меня, что этими вредными наклонностями припоминается мне такой пример, -- пример из молодости, -- от которого и теперь болит мое сердце. Расскажу тебе, как это было. Приехав из Кобурга в здешний университет, поселился я вместе с одним товарищем, который уже год числился студентом. Он был сын хороших людей: отец его был пастором в Лаузице. Жили мы с ним на Верхней улице, у Старых бань. Какие способности дал бог этому человеку! Как он знал по-гречески и по-латыни! Мы с ним слушали Эрнести, знаменитого тогдашнего филолога,-- то есть нечего нам было и слушать у него! Читать Фукидида было для нас просто развлечением. Ах, какой человек мог бы из него выйти! Но пошел он по такой дороге! Уж прежде он много читал по-немецки, -- ну, стал и писать сам по-немецки, сочинять немецкие стихи. И пошел, и пошел, и никак нельзя было его остановить. Он был мой лучший друг, мой единственный друг в целом университете; но я отсторонился от него -- не мог выносить этого. Начал он даже писать комедии. Ну, вот... вот... дальше да дальше, и сделался он... нет, и оказать грустно, что из него вышло. Ну, да сам спроси у людей, скажут тебе: этого человека звали Лесоинг".

Этот урок молодому человеку, это предостережение: "смотри, если станешь продолжать, как начал, то будешь ты не чем иным, как разве Лессингом", -- эта искренняя, глубокая грусть добродушного друга о том, что Лессинг погубил свои прекрасные дарования и самого себя, вся эта речь почтенного ректора представляется нам теперь чем-то нелепо наивным до забавной оригинальности. Это нечто нелепейшее, нежели ученые рассуждения Фамусова и Скалозуба, что-то напоминающее суждения обитателей брынских скитов, понятия какого-то дикого Никиты Пустосвята. Если студент, горячо любивший Лессинга, очень близко знавший его -- ведь они жили в одной комнате -- так огорчался уже одною любовью его к немецкой литературе, этою, повидимому, самою невинною чертою из всех противоречий его жизни общепринятому порядку, то можно вообразить, каковы были у людей пожилых, наклейных к строгости в нравственных понятиях и в требованиях от молодого человека соблюдения приличий, -- каковы были понятия всех добропорядочных людей о будущности, которую готовит себе Лессинг, когда они соображали все ужасные черты его образа жизни -- не только сочинительство его на немецком языке, но, что гораздо ужаснее, его дружбу с Милиусом и ночные пирушки в обществе этого оборванного кощуна, его панибратство с актерами и актрисами, обществом которых гнушался даже Вейссе, студент, сочинявший для них комедии.

Диким кажется нам теперь все это. Но если присмотреться к делу ближе, с житейской точки зрения, то, право, подумаешь: не расчетливее ли, не лучше ли для отдельного человека устраивать свою жизнь сообразно с понятиями большинства? Не был ли, в самом деле, прав добрый ректор Иоганн Фишер, с грустью вспоминая о том, как Лессинг губил себя? Да, если он думал о житейском благоденствии своего друга, то, без сомнения, был прав.

А надобно сознаться, что из сотни людей, одержимых в молодости различными возвышенными стремлениями, разве один не станет впоследствии раскаиваться, если эти порывы стоили ему каких-нибудь пожертвований житейским благосостоянием; и надобно еще то сказать, что, в самом деле, у очень многих людей все эти порывы имеют следствием единственно только порождение чепухи различного рода, смотря по характеру порывов. Друзья и родные должны были, в самом деле, опасаться за Лессинга, потому что только при конце молодого разгула обнаруживается, имел ли человек силу безвредно пройти его, только последующая энергическая деятельность доказывает, что человек не напрасно пренебрегал торною дорогою, стремясь к славе.

Но теперь, когда славная деятельность Лессинга показала нам его натуру, мы можем видеть, что и в увлечениях молодости он не изменил ни своему призванию, ни своему характеру. Мы не будем здесь распространяться об этом характере, -- пусть он сам собою раскрывается перед читателями в продолжение биографии,-- но скажем только, что основною чертою его натуры были редкая полнота и всесторонность. У него были сильные страсти, и он по временам беззаветно отдавался той или другой из них; но никогда ни одна из них не могла поработить его себе именно потому, что натура его была слишком чужда всякой односторонности. На пирушках с Милиусом он, быть может, пил больше самого Милиуса; у него было много интриг, и, конечно, он любил страстно; но никогда не было минуты, в которую не могла его натура свергнуть с себя эти страсти. Он был подобен древнему бойцу, который с увлечением шел на битву, но и в самом разгаре битвы не терял ни разумного самообладания, ни светлого взгляда, ни спокойствия на ясном челе. Он, среди других людей, был не по одному уму, но и по характеру, по всей своей натуре Милон Кротонский, который мог итти с ними, когда хотел, мог принимать участие в их трудах, если то ему казалось нужно, но которого ничья сила не могла поколебать, если он хотел остановиться, который, как бессильных детей, схватывал и увлекал за собою или легким движением руки отстранял тех, кто хотел удержать его или увлечь за собою. В жизни он был нечто подобное тому, что Шекспир в своей поэзии: на все чувства приветно откликается поэзия Шекспира, но не подчиняется она ни одному из них -- она страстнее, нежели анекреонтические песни юга, она грустнее, нежели самые грустные легенды севера, она веселее, нежели веселые песни Франции; но ни грусть, ни веселье, ни страсть не сделают ее своею рабою, с величественным гомерическим самообладанием владычествует она равно над своим восторгом и над своим страданием.

Быть может, мы слишком рано указали эту основную черту характера Лессинга в таком величественном свете: ведь мы говорим еще только о двадцатилетнем юноше; быть может, уместнее было бы это сравнение с героями древности тогда, когда он явился бы нам автором "Натана Мудрого" и противником Гене. Но и в юноше эта основная черта уже обнаруживается поразительным образом.