Эти немногие примеры довольно показывают, каково было положение Лессинга в Вольфенбюттеле; а между тем брауншвейгский двор очень хорошо понимал, какую честь приносит маленькой брауншвейгской земле то, что в ней поселился писатель, которому удивляется вся Германия. Принц Фердинанд, всегда имевший большое влияние на дела, а в последнее время управлявший государством лично, был расположен к Лессингу: принц сам пригласил его в Вольфенбюттель, сам потом предлагал открыть ему дорогу к государственным почестям; часто беседовал с ним дружески, брал у него читать различные рукописи, защищал его, когда впоследствии издание одной из этих рукописей навлекло неприятности на Лессинга. Желание Фердинанда сделать что-нибудь полезное для Лессинга доводило иногда до странных споров, из которых особенно любопытен один: когда перед свадьбою Лессинг требовал прибавки жалованья, брауншвейгское правительство непременно хотело, сверх денежных наград, наградить его чином гофрата; Лессинг, вообще не желая носить никаких титулов, не хотел принимать этого ранга, почетного в немецком чиноначалии, и возникли жаркие прения; наконец доброжелательное правительство восторжествовало, и Лессинг против воли принужден был сделаться важным чиновником. После всех этих знаков благорасположения странно могло казаться, что нескольких сот талеров, которые нужны были Лессингу, он должен был дожидаться несколько лет и до конца жизни оставался, с житейской точки зрения, в незавидном положении. Но по отрывкам из писем, которые приведены выше, читатель видит уже, что это и не могло быть иначе. У принца Фердинанда было, конечно, много других дел, кроме забот о Лессинге. Принц предложил ему место, потом, развлеченный более важными делами, вероятно, и забыл о своем обещании. Лессинг, как видим, не сказал сам, или хотя бы через кого-нибудь другого, ни одного слова, чтобы напомнить Фердинанду о его обещании. Мало того: очень может быть, что кто-нибудь другой сказал Фердинанду что-нибудь, помешавшее исполнению обещания, -- или похлопотал за какого-нибудь другого кандидата на место историографа или намекнул принцу, что Лессинг недоволен этим предложением; последнее было тем легче, что Лессинг, конечно, принял предложение Фердинанда, не рассыпаясь в выражениях своей радости и благодарности,-- таково уже было его правило. Кроме того, вообще надобно оказать, что правила и образ действий Лессинга совершенно не подходили к тогдашнему порядку немецкой жизни, тем менее годились для жизни в придворном или аристократическом кругу. Уже одно дело о титуле гоф-рата может быть доказательством тому, а таких анекдотов сохранилось довольно много, несмотря на скудость биографических известий о Лессинге. Все, что мы знаем о "ем, заставляет полагать, что подобные случаи, при тогдашних немецких нравах, представлялись ему ежедневно. Положительно нам говорят его современники, что он чувствовал себя хорошо только в кругу равных ему людей, -- сюда принадлежали также все низшие, потому что он обращался с ними, как с равными, и, действительно, не считал их низшими себя. Мы уже упоминали, что с своим слугою он обходится "как с братом", по выражению его биографа. Ему приятно было держать себя с людьми низшего звания так, чтобы они забывали разницу его и их состояния. Это относится не только к общественному положению, к которому еще могут быть равнодушны люди, чувствующие, что главное право их "а общее уважение -- ум, талант или звание (хотя и они редко возвышаются до такого чувства), но и к умственному превосходству, отказываться от которого гораздо труднее: Лессингу несносно было затмевать своего собеседника, тяжело было даже, когда начинался ученый или литературный спор, одерживать верх над своим собеседником. Он старался, против обыкновенного правила всех споров, не доказывать, что его противник ошибается, а, напротив, придавать его словам самый разумный смысл, объяснять их так, чтобы они как можно ближе подошли к истине; собеседник его, мало-помалу принуждаемый исправлять свое ошибочное мнение, сам не замечал того, что исправляет свои прежние слова при помощи Лессинга: ему казалось, напротив, что Лессинг во всем или почти во всем должен был соглашаться с ним. Это не было только следствием редкой мягкости обращения, которою отличался Лессинг, по словам всех знавших его: тут было и нечто другое, именно желание не унизить, а возвысить своего собеседника в глазах присутствующих, потребность явиться не высшим, а только равным ему. Такой характер никогда не поведет к особенно выгодной житейской обстановке, но, по крайней мере, он не будет неуместным, например, в нынешней Франции или в Северо-Американских Штатах; а в Германии XVIII века он совершенно противоречил всему заведенному порядку общежития. В Лессинге жил иной дух, нимало не подходивший под норму немецких отношений того времени, и это чувствовалось всеми, с кем он имел дело. Не то чтоб он нарушал какие-нибудь формы общежития, -- напротив, он соблюдал их, как только может соблюдать человек мягкого, непритязательного характера, желающий в частной жизни одного только -- добрых отношений со всеми окружающими. Не то чтобы он высказывал какие-нибудь мнения, не согласные с тогдашним порядком гражданского устройства в Германии: напротив, в его письмах к друзьям нет ничего относящегося к современным государственным событиям или к каким бы то ни было политическим теориям; сколько можно судить по дошедшим до нас известиям, и разговоры его не касались этих предметов.

Да если б и не дошло до нас известий о том, какие вопросы были любимыми предметами разговоров Лессинга, всякий, знакомый с его сочинениями и перепискою, мог бы быть уверен, что гражданские отношения и государственное устройство не были в числе этих предметов: к каким бы отраслям умственной деятельности ни влекли его собственные наклонности, но говорил и писал он только о том, к чему была устремлена или готова была устремиться умственная жизнь его народа. Все, что не могло иметь современного значения для нации, как бы ни было интересно для него самого, не было предметом ни сочинений, ни разговоров его. Приведем один пример. Без всякого сомнения, если был в Германии до Канта человек, не менее одаренный природою для философии, то это был Лессинг. Сам Лейбниц, при всей своей гениальности, при всей своей привычке к математическому методу, далеко не имел той необычайно строгой диалектики, той способности определительно созерцать понятия и точно отличать их друг от друга, какою постоянно удивляет своего читателя Лессинг. Недаром Лессинг особенно любил Аристотеля, -- он был родственен стагириту по названным нами качествам. Прибавим, что и та особенность в ходе мысли, которая у немногих мыслителей была так сильна, как у Лессинга, -- эта неудержимая наклонность от частного вопроса переходить в область общих соображений, каждый факт возводить к основным принципам науки, в падении яблока видеть закон тяготения, постоянно с необычайною силою влекла Лессинга от специальных вопросов частных наук в сферу философского созерцания. Если был когда-нибудь человек, по устройству головы предназначенный для философии, то это был Лессинг. А между тем он почти ни одного слова не написал собственно о философии, ни одной страницы не посвятил ей в своих сочинениях, и в письмах своих говорит о ней почти только с Мендельсоном, да и то только в ответ на вопросы, затрогиваемые Мендельсоном, огоаничиваясь тем, что нужно было для Мендельсона. Неужели, в самом деле, лично он сам, наперекор своей натуре, так мало интересовался философиею? Напротив: он выдал нам, чем была занята лично его мысль, когда чертил на даче Глейма классическое "hen kai pân" (единое и все) -- а между тем он толковал с Глеймом о его "Песнях гренадера" и о его поэме "Халладат". Дело в том, что не время еще было чистой философии стать живым средоточием немецкой умственной жизни, -- и Лессинг молчал о философии; умы современников были готовы оживиться поэзиею, а не были еще готовы к философии, -- и Лессинг писал драмы и толковал о поэзии. Не тяжелое ли самоотречение было это с его стороны? С первого взгляда может показаться так. Тому, в ком есть философский дух и кто раз увлекся в область философии, трудно оторваться от ее великих вопросов для мелочных, сравнительно с ними, вопросов частных наук, и если эти науки имеют для него какую-нибудь занимательность, то обыкновенно только ради отношений своих к задачам философии. Но для натур, подобных Лессингу, существует служение, более милое, нежели служение любимой науке, -- это служение развитию своего народа. И если какой-нибудь "Лаокоон" или какая-нибудь "Гамбургская драматургия" приходится более на пользу нации, нежели система метафизики или онтологическая теория, такой человек молчит о метафизике, с любовью разбирая литературные вопросы, хотя с абсолютной научной точки зрения виргилиева "Энеида" и вольтерова "Семирамида" -- предметы мелкие и почти пустые для ума, способного созерцать основные законы человеческой жизни.

Как молчал Лессинг о философии, точно так же молчал он и о вопросах государственной жизни, -- потому что умы его современников были еще слишком слабы для того, чтобы возбуждаться к жизни философиею или государственными науками. Живым вопросом эпохи до сих пор была для Германии литература. Лессинг служил ей и молчал о том, что не нужно еще было той эпохе. Не делая ничего наполовину, он, если молчать, то уже молчал. Без случайного разговора с Якоби, случайно вызванного самим Якоби, который и не предчувствовал, что с Лессингом можно говорить об этом, и который также случайно вздумал сделать этот разговор эпизодом одного из своих сочинений, мы только по догадкам могли бы судить о том, каков был хотя главный принцип философской системы, таившейся в мысли Лессинга, -- ни в сочинениях, ни в переписке самого Лессинга мы не имели бы ясных указаний даже на этот принцип (не говоря уже о подробностях системы, доныне остающихся мало известными), -- и никто из знакомых Лессинга не мог припомнить, чтобы имел с ним разговор, подобный записанному у Якоби.

Точно так же Лессинг почти ничего не писал и почти никогда не говорил о гражданских отношениях, -- почти все, что мы знаем положительного относительно его понятий об этих предметах, основывается на некоторых страницах его "Разговоров между Эрнстом и Фальком", изданных уже под конец его жизни, на двух-трех фразах, случайно попавшихся ему под перо в переписке с друзьями, на нескольких мелочных замечаниях, сделанных двумя или тремя из друзей, писавших о нем. Только в последние годы своей жизни он увидел, что немцы могут интересоваться наукою государственного устройства; до того времени говорить об этих вопросах ему казалось преждевременно, немецкая нация казалась ему еще недостаточно приготовленной, чтобы живо заниматься теориями гражданского общества, и он молчал. Но когда убеждения человека составляют его натуру, а не бывают мнениями, принадлежащими только голове и не совпадающими с его характером, вся личность такого человека, как бы, повидимому, ни сообразовался он с обычаями, внушает людям, имеющим с ним сношения, то же самое чувство, какое внушали бы его мысли, которых они не знают и, быть может, не предугадывают. В Брауншвейге никто не предполагал, чтобы Лессинг думал что-нибудь особенное о порядке дел, существовавшем в Германии его времени. Но все инстинктивно чувствовали, что Лессинг как человек не приходится к этому порядку, против которого он, повидимому, ничего не имеет даже в мысли, не только не восстает на деле. Никто не мог указать, почему бы он не годился для придворной жизни в Брауншвейге или каком бы то ни было другом немецком владении: он соблюдал обычный этикет, он соблюдал обычаи обращения, какие господствовали относительно каждого ранга; он одобрял, повидимому, все, что мог одобрять каждый благоразумный человек, он меньше, нежели кто-нибудь, говорил о злоупотреблениях и недостатках, -- и однако же все чувствовали, что он вообще не подходит к той сфере, в которой живет так мирно, которою, по-видимому, доволен точно так же, как и все. Потому-то, при всем своем расположении к Лессингу, принц Фердинанд и не мог ничего сделать для Лессинга.

Вступив в брак с г-жою Кениг, Лессинг и не желал никакого изменения к лучшему в своих обстоятельствах. Глубокая симпатия, существовавшая между мужем и женою, делала их счастливыми. Люди, посещавшие Лессинга в это время, не могли говорить без восторга о характере и качествах г-жи Лессинг и о тихой жизни в их доме. Осталось любопытное письмо Шпиттлера, впоследствии сделавшегося знаменитым историком. Он в 1777 году, готовясь начать свою ученую карьеру, прожил несколько времени в Вольфенбюттеле, занимаясь в тамошней библиотеке, и каждый день бывал у Лессинга.

"Я пробыл в Вольфенбюттеле около трех недель, -- писал Шпиттлер Мейзелю, который не принадлежал к числу друзей Лессинга: -- это были три счастливейшие и поучительнейшие недели в моей жизни. Не знаю, знакомы ли вы лично с Лессингом. Уверяю вас, это величайший друг человечества, снисходительнейший ободритель всякого знания. Незаметно с ним сближаешься до того, что неизбежно забываешь, с каким великим человеком говоришь. И если бы возможно было найти в ком-нибудь более любви к людям, более искренней готовности сделать добро каждому, то разве в его супруге. Я не надеюсь никогда в жизни встретить другую такую женщину. Безыскусственная доброта ее сердца, вечно полного кротким спокойствием, сообщается очаровательнейшею симпатиею всем, кто имеет счастие находиться в ее обществе. Знакомство с этою женщиною высокого благородства {Шпиттлер выражается еще сильнее: dieser grossen Frau, -- "этою великою женщиною".} бесконечно возвысило мои понятия о женщинах".

Но краток был счастливый период в жизни Лессинга: через год жена его умерла от родов после тяжелых страданий. Вот отрывки писем, сохранившихся от времени страшного удара, которым приблизилась могила и для самого Лессинга, -- писем из этого времени, исполненного переходов от радости к отчаянию, от отчаяния к надежде, от надежды к нравственному оцепенению при роковом ударе.

(К Эшенбургу, 3 января 1778 г.) "Ловлю минуту, когда жена моя лежит совершенно без памяти, чтобы благодарить вас за ваше доброе участие. Моя радость была коротка. Грустно мне было терять сына, -- но он был слишком умен, -- он не хотел рождаться на свет, -- железными щипцами заставили его явиться в жизнь; он чувствовал, как гнусна жизнь, и расстался с нею... Но он увлечет за собою и мать свою. Мало мне надежды сохранить ее. Вздумал я: дай же я буду иметь радость в жизни, как другие люди. Но дурно пришлось мне счастие. Ich wollte es auch einmal so gut haben, wie andere Menschen. Aber es ist mir schlecht bekommen".

(5 января, к брату). "Четырнадцать печальнейших дней в моей жизни прожил я. Была мне опасность потерять жену, потеря которой горько отравила бы весь остаток моей жизни. Она родила мне хорошенького мальчика, здорового и бодрого. Но он прожил только двадцать часов, -- он не перенес жестокой операции, -- или он мало радости ожидал от пиршества жизни, к которому насильно пригласили его?.. Мать лежала без памяти целых девять или десять дней, и каждый день, каждую ночь несколько раз прогоняли меня от ее постели, говоря, что мой вид только делает тяжелее последнюю минуту ее. Потому что она и в беспамятстве узнавала меня. Наконец миновался кризис ее болезни, и с третьего дня я верно надеюсь, что сохраню ту, жизнь которой с каждым часом становится необходимее мне".

(7 января, к Эшенбургу). "Должно быть, трагическое письмо написал я вам; не помню, что я писал. Стыжусь, если в нем было отчаяние... Надежда на выздоровление моей жены опять ослабевает; я теперь надеюсь только того, что скоро опять можно будет надеяться".