Из приведенного выше письма Масальского мы видели, что и как в первые дни говорили о случившемся в Петербурге. "История Сперанского,-- писал Карамзин своему брату из Москвы,-- есть для нас тайна: публика ничего не знает. Думают, что он уличен в нескромной переписке" {Любопытно, что в том же письме, от 28 мая 1812 года, следственно, писанном едва спустя два месяца после происшествия. Карамзин мог уже сказать: "его (то есть Сперанского) все бранили, теперь забывают. Ссылка похожа на смерть",-- Примеч. автора (барона Корфа). }. Наконец, следующее извлечение из записок Вигеля19, находившегося в то время в Пензе, свидетельствует о впечатлении, которое было произведено этим неожиданным событием на провинцию. "Первая важная весть,-- пишет он,-- которую получили мы в конце марта, была о неожиданных отставке и ссылке Сперанского; но эта весть громко разнеслась по всей России. Не знаю, смерть лютого тирана могла ли бы произвести такую всеобщую радость. А это был человек, который никого не оскорбил обидным словом, который никогда не искал погибели ни единого из многочисленных личных врагов своих, который, мало показываясь, в продолжение многих лет трудился в тишине кабинета своего. Но на кабинет сей смотрели все, как на Пандорин ящик, наполненный бедствиями, готовыми излететь и покрыть собою все наше отечество. Все были уверены, что неоспоримые доказательства в его виновности открыли, наконец, глаза обманутому государю. Только дивились милосердию его и роптали, как можно было не казнить преступника, государственного изменника, предателя, и довольствоваться удалением его из столицы {В современном дневнике другого лица, Логина Ивановича Голенищева-Кутузова, мы находим также нечто подобное. Назначая Сперанского Робеспьером, а Магницкого -- его сеидом и рассказывая, что после их высылки государь велел дать дочери первого и жене последнего кареты от двора для следования за ними, Кутузов прибавляет: "друзья злодея говорят о несовместности с правосудием монарха поступать так с людьми, которые были бы виновны в том, в чем их винят, и что если б они точно продались Франции, то государь не имел бы таких аттенций {Внимания. -- Ред. } к их семьям, из чего и следует, что все -- одна ложь и придворная интрига. По моему мнению, предположение такого рода уничтожается двухчасовой аудиенциею, в продолжение которой Сперанский имел, кажется, все время оправдаться, если б мог; следственно, в теперешнем распоряжении должно видеть только новое доказательство непостижимой благости монарха". -- Примеч. автора (барона Корфа). }. Не менее того его ссылку торжествовали как первую победу над французами. Многие приходили меня с этим поздравлять, и, виноват, я принимал поздравления".
Удалением из Петербурга кончается деятельность Сперанского как самостоятельного государственного человека. Возвратившись в Петербург, он постепенно стал получать довольно важные назначения, из которых в особенности знаменито составление "Свода законов". Внешняя сторона его таланта обнаруживалась и тут с прежним блеском: он умел очень легко распутывать самое многосложное дело, исполнять с необыкновенною быстротою самые огромные задачи. Например, невозможно не изумляться тому, в какое короткое время успел он составить и обнародовать "Полное собрание законов" и "Свод законов". Но и iB этом важнейшем и во всех других делах, поручавшихся ему по возвращении в Петербург, он должен был действовать уже по инструкциям или решениям, даваемым ему от других; ему принадлежало только исполнение, а не дух дела. Да и сам он возвратился в Петербург далеко уже не таким, какой был прежде. Он убедился в неосновательности своих прежних надежд, помнил, что нечего думать о преобразованиях, и заботился, повидимому, только о том, чтобы провести остальные годы жизни спокойно, помогая ходу государственных дел в том, чему было можно содействовать, не возбуждая ничьих опасений.
Но до такого понятия о себе, как об инвалиде, он, разумеется, достиг не вдруг, и довольно долго боролась в нем с этим тяжелым сознанием мечта о восстановлении прежнего влияния. Натурально было ему, чувствовавшему свое умственное превосходство над другими тогдашними деятелями, думать, что, явившись в Петербург, он снова приобретет перевес над ними. Потому нетерпеливо хлопотал он о дозволении приехать в Петербург. Он отправлял с этою целию несколько писем, в том числе знаменитое письмо к государю, известное под именем "Письма из Перми". Государь скоро стал выражаться, что обвинение против Сперанского было несправедливо; но не возвратил его в Петербург, а только дозволил ему переехать из Перми, куда он был сослан, в новгородское поместье Велишполье, доставшееся дочери Сперанского от ее тетки. Бывший государственный секретарь принял это разрешение приблизиться к Петербургу за признак намерения в скором времени дозволить ему приезд в столицу и с нетерпением ждал известий. Но, решившись показать, что снимают с него вину, его не возвратили в Петербург, а послали губернатором в Пензу. Из Пензы послали его управлять Сибирью и очень долго отсрочивали обещанное разрешение явиться из Сибири в Петербург. В этих проволочках прошло целых девять лет. Очевидно было, что перестали считать его виновным в измене, когда возлагали на него устройство всего Сибирского края; но вместе с тем очевидно было, что его присутствие в Петербурге не считают нужным. Однакоже он все еще не мог понять этой перемены в чувствах к нему. Он надеялся на силу своего ума, думал, что свидание с государем возвратит ему прежний вес.
Барон Корф очень строго порицает Сперанского за то, что с просьбами своими о возвращении в Петербург он обращался к Аракчееву, пользовавшемуся тогда наибольшею силою у императора. Барон Корф считает выбор такого ходатая недостойным бывшего государственного секретаря. Барон Корф строго порицает Сперанского и за самое желание возвратиться в Петербург. Без всякого сомнения, барон Корф прав. Сперанский должен был уже давно разочароваться в своих прежних мечтах о возможности задуманных преобразований; должен был убедиться и в непрочности положения, к которому вновь стремился,-- в непрочности его, по крайней мере, для таких людей, как он,-- людей, думающих, кроме своего личного честолюбия, также и об исправлении коренных недостатков, об удовлетворении глубоким государственным потребностям. С этой стороны Сперанский заслуживает строгих порицаний, выражаемых бароном Корфом. Но барон Корф, конечно, далек был от мысли видеть в желании Сперанского возвратиться 1в Петербург только обыкновенное тщеславие обыкновенных честолюбцев, добивающихся только почестей и личного блеска. Своею жизнью по возвращении в Петербург Сперанский доказал, что этого одного было ему не нужно. Когда он увидел, что ошибся в расчете получить на дела такое влияние, которым существенно бы изменялся ход их, когда он увидел невозможность реформ, он впал в апатию. Мы не видим, чтобы он вел интриги для получения должностей и титулов. Он не стал усиливаться, чтобы достичь только личного возвышения. Он только присмотрелся к тому, допускается ли существовавшими отношениями возможность действовать в прежнем духе, и как только увидел, что этого не г, остался неподвижен. Да, он был честолюбив, но не в том дюжинном смысле, какой обыкновенно соединяется с этим словом: он хотел великой исторической деятельности, он хотел заслужить славу в потомстве государственными преобразованиями; человека, имеющего такую цель, нельзя упрекать в тщеславной суетности, если он хлопочет о власти. Но правда и то, что свойство отношений, в которые привелось Сперанскому быть поставленным, отразилось на его репутации некоторыми пятнами. Мы готовы были бы извинить льстивый тон его писем из изгнания к Аракчееву, потому что льстивость относится тут лишь к частным делам, не касаясь государственных дел. Но на самом деле прискорбно то, что по возвращении в Петербург Сперанский, продолжая искать опоры в Аракчееве, попытался в угоду ему защищать тогдашние военные поселения20. Вот из книги барона Корфа место, сообщающее нам этот факт, едва ли не самый прискорбный из всех излагаемых в этой вовсе неутешительной биографии:
Сперанский взялся написать общий взгляд на устройство военных поселений, чтобы хотя несколько примирить с ними общественное мнение, восстававшее всею своею силою против этого создания железной воли Аракчеева. Действительно, в начале 1825 года появилась брошюра под заглавием: О военных поселениях, написанная с обыкновенным искусством Сперанского. Быв напечатана в малом числе экземпляров, тогда же большею частию раздаренных, она теперь сделалась библиографическою редкостью. На это похвальное слово учреждению, самому у нас непопулярному, на эту, по выражению одного современника, "реляцию после сражения" должно смотреть единственно как на жертву, принесенную Сперанским своему положению. За четыре года перед тем, на возвратном пути из Сибири в Петербург, проезжая новгородскими поселениями, сам он в "дневнике" своем отметил: "fumus ex fulgore!.." {Гром не из тучи, а из навозной кучи. -- Ред. }.
Да, Сперанский был сломан жизнью. Не таков был он в первую пору своей деятельности, когда, по свидетельству самого барона Корфа, не отступал от своих убеждений ни для кого. И к чему повело это унижение? Единственным, но вовсе недостаточным извинением Сперанскому можно выставить только то, что не он один обольщался мыслью о возможности восстановить свою силу. Вся публика ожидала того же. Барон Корф говорит:
"Приезд Сперанского был, можно сказать, чем-то торжественным; с ним ожидали и обновления дел, и все, по крайней мере огромное большинство, были убеждены, что он снова вознесется на прежнюю высоту. Одни полагали, что Аракчеев сдаст ему все управление гражданскою частию; другие, возобновляя прежние слухи, предсказывали в нем будущего министра юстиции {[В одном частном письме той эпохи мы встретили следующее место: Tout le sénat ainsi que la majeure partie du public s'attendent à la nomination de M-r Spéransky au siège curial. Plusieurs s'en réjouissent, mais on rencontre aussi mainte bien triste, которые кулачком слезы утирают" (то есть "Весь сенат, равно как и часть публики, ждут назначения г. Операчского по судебному ведомству. Некоторые этому рады, но попадаются также и довольно печальные лица", и т. д.)]}; третьи уверяли, что ему с титулом, попрежнему государственного секретаря присвоена будет та власть, какую при Екатерине II имел князь Вяземский {Александр Алексеевич. -- Ред. }, и т. д.
Простительно было заблуждаться в этом случае толпе непроницательных людей; но как мог увлекаться таким же легковерием Сперанский? Ему следовало бы понять с первого же взгляда, что его время, то есть время стремлений к реформам, миновалось безвозвратно; но он до самой кончины императора Александра Павловича продолжал заблуждаться:
Сперанский уже никогда более не возвышался на прежнюю ступень при императоре Александре и даже не получил никакого самостоятельного назначения. Но очень примечательно, что сам он при всем своем такте и тонком уме не мог или не хотел -- по крайней мере, вначале -- ни понять истинного своего положения, ни убедиться в невозвратности прежнего. Сперва, когда работы по сибирским учреждениям и по возобновившемуся пересмотру гражданского уложения давали ему довольно частый доступ к государю, он, смотря на предметы сквозь призматическое стекло своих желаний, старался уверить себя, будто бы возрастающим его влиянием пробуждается негодование Аракчеева, даже будто бы, видя необходимость уступить поле сопернику более счастливому, Аракчеев намеревается все бросить. Но такое добровольное самозаблуждение, такая фантасмагория воображения, следы которых беспрестанно проявляются в его "дневнике", не могли длиться долго. Тот же "дневник" свидетельствует, что государь при свиданиях с Сперанским не раз повторял, что считает его своим человеком, что никто запятнать его не может, и пр.; а между тем все важнейшие из его работ он утверждал, все подносимые им указы подписывал не иначе, как по предварительному совещанию с Аракчеевым. Уже с декабря 1821 года Сперанский сам начал замечать некоторые признаки охлаждения. В феврале следующего года, все более и более разочаровываясь, он писал Ермолову21: "Хилое мое здоровье не дозволяет мне много заниматься, и хотя занятия мои весьма ныне ограничены, тем не менее боюсь, что и для них скоро сил у меня не станет". Со второй половины 1822 года, то есть по окончании дел сибирских, и к личным докладам он был призываем гораздо реже. В следующем, 1823 году государь принимал его с бумагами всего только три раза; в 1824 и 1825, кажется, уже -- ни одного. То же самое отразилось и в приглашениях к императорскому столу: из камер-фурьерского журнала видно, что в 1821 году Сперанский беспрестанно обедал у государя; в 1822 -- несравненно реже; в 1823 -- только один раз, а в 1824 и 1825 -- ни разу. Наконец, все заметили, что и на балах государь не разговаривал с ним, хотя он всегда был на глазах. Это охлаждение не могло не отразиться на общественном положении Сперанского. Быв встречен, по возвращении своем из Сибири, чрезвычайною предупредительностию от всех лиц, имевших власть, он впоследствии уже только с большим трудом успевал выпрашивать для покровительствуемых им даже самые маловажные места, и то не всегда прямо у министров, а больше через директоров департаментов...
Изумительно, что при таком ясном развитии отношений Сперанский так долго упорствовал в предположении о возможности выиграть свое дело, то есть приняться за реформу, потому что только как реформатор и мог Сперанский иметь силу. Удивительно, говорим мы, такое грубое самообольщение в человеке такого тонкого ума; но это изумление надобно относить не к одним тем годам напрасной надежды, которые тянулись от возвращения Сперанского до кончины императора Александра Павловича. Столь же очевидною должна была бы представляться ему неосновательность его ожиданий и в прежнее время, когда он был государственным секретарем. Чтобы признать себя мечтателем, ему, как мы говорили, нужно было бы тогда только сообразить характер и размер своих стремлений с качеством средств, которыми он думал пользоваться. Видно, что он уже от природы был осужден на странную забывчивость в этом отношении. И странная его несообразительность объясняется горячностью его стремлений. Он не то чтобы не видел,-- он, пожалуй, и видел, но старался не замечать или перетолковывать факты. Это -- явление очень обыкновенное в людях, увлекшихся какой-нибудь мыслью. Так человек, сильно желающий обогатиться, берет лотерейные билеты, хотя бы очень хорошо понимал разорительный расчет этой игры. Так влюбленный не хочет замечать недостатков любимой женщины, хотя бы они были очевидны. Так человек, одержимый мыслью об изяществе манер, не замечает всеобщих насмешек над своею неловкостью. Все такие люди смешны, их обольщения мелочны; но они могут быть вредны обществу, когда обольщаются в серьезных делах. В своей восторженной хлопотливости на ложном пути они как будто добиваются некоторого успеха и тем сбивают с толку многих, заимствующих из этого мнимого успеха мысль итти тем же ложным путем [, не приводящим! ни к чему, кроме фантасмагорий]. С этой стороны деятельность Сперанского можно назвать вредною. [Своим ошибочным увлечением он увлекал многих к такой же напрасной трате сил на употребление средств, не соответствующих делу. Своими работами он придал нескольким годам нашей истории фальшивый оттенок: есть люди, принимающие его деятельность за доказательство существования мыслей о серьезных преобразованиях, тогда как на самом, деле его работы назначались служить только праздной теоретической игрой и были прекращены при первом поползновении к реальному значению.]