"Одиннадцать часов ночи. Вокруг меня глубокая тишина. Сажусь писать моему возлюбленному, моему боготворимому Александру, с которым не хотел бы никогда разлучаться. Уже сутки прошли со времени нашего прощанья, но сердце влечет меня еще раз возобновить его на письме... В минуту, когда вы вчера доверили мне горькую скорбь вашего сердца об измене Сперанского, я видел вас в первом пылу страсти и надеюсь, что теперь вы уже далеко откинули от себя мысль расстрелять его. Не могу скрыть, что слышанное мною от вас набрасывает на него большую тень; но в том ли вы расположении духа, чтобы взвесить справедливость этих обвинений?-- а если б и были в силах несколько успокоиться, то вам ли его судить?-- всякая же комиссия, наскоро для того наряженная, могла бы состоять только из его врагов. Не забудьте, что Сперанского ненавидят за то, что вы слишком его возвысили. Никто не должен стоять над министрами, кроме вас самих. Не подумайте, чтобы я хотел ему покровительствовать: я не состою с ним ни в каких сношениях и знаю даже, что он несколько меня ревнует к вам. Но если бы и предположить, что он, точно, виновен, чего я еще вовсе не считаю доказанным, то, все же, определить его вину и наказание должен законный суд, а у вас в настоящую минуту нет ни времени, ни спокойствия духа, нужных для назначения такого суда. По моему мнению, совершенно достаточно будет удалить его из Петербурга и подсматривать за ним так, чтобы не имел никаких средств сноситься с неприятелем. После войны всегда еще будет время выбрать судей из всего, что около вас найдется правдивейшего. Докажите умеренностию ваших распоряжений в этом деле, что вы не поддаетесь тем крайностям, которые стараются вам внушить. От находящих свой интерес следить за вашим характером не укрылась, я это знаю, свойственная вам черта подозрительности, и ею-то хотят на вас действовать. На нее же, вероятно, рассчитывают и неприятели Сперанского, которые не перестанут пользоваться открытою ими слабою струною вашего характера, чтобы овладеть вами..."

17 числа, в воскресенье, Сперанский спокойно обедал у г-жи Вейкардт, как приехал туда фельдъегерь с приказанием ему явиться к государю в тот же вечер в 8 часов. Приглашение это, которому подобные бывали очень часто, не представляло ничего необыкновенного и Сперанский, заехав домой за делами, явился во дворец в назначенное время. В секретарской ожидал приехавший также с докладом князь Александр Николаевич Голицын13; но государственный секретарь был позван прежде. Аудиенция продолжалась с лишком два часа. Сперанский вышел из кабинета в большом смущении, с заплаканными глазами и, подойдя к столу, чтоб уложить в портфель свои бумаги, обернулся к Голицыну спиною, вероятно, с намерением скрыть волнение. Замкнув портфель, он скорыми шагами удалился из комнаты и, уже только выйдя в другую, как бы вдруг опомнился, отворил опять до половины дверь и протяжно, с особенным ударением, выговорил: "прощайте, ваше сиятельство!" Это прощание было надолго {Вся эта сцена описана нами со слов самого князя Голицына. Другой очевидец, генерал-адъютант граф Павел Васильевич Голенищев-Кутузов, бывший в тот день дежурным и тоже находившийся в секретарской комнате, с своей стороны рассказывал нам, что Сперанский при выходе из кабинета был почти в беспамятстве, вместо бумаг стал укладывать в портфель свою шляпу и, наконец, упал на стул, так что он, Кутузов, побежал за водою. Спустя несколько секунд дверь из государева кабинета тихо отворилась, и Александр показался на пороге, видимо, растроганный: "Еще раз прощайте, Михайло Михайлович",-- проговорил он и потом скрылся. -- Примеч. автора (барона Корфа). }. Более девяти лет предопределено было Сперанскому не видеться ни с Голицыным, ни с самим Александром... Вслед за тем, государь выслал сказать Голицыну, что никак не может его принять, а просит приехать завтра, после заседания государственного совета.

Но в чем же состояли тайны этой аудиенции? Не повторяя здесь изустных рассказов, сложившихся большею частию понаслышке, даже по догадкам, мы ограничимся только передачей того, на что есть несомненные письменные доказательства. Ими утверждаются два следующие обстоятельства: во-первых, Александр, исчисляя бывшему своему любимцу причины, побуждавшие его с ним расстаться, умолчал, может быть, по чувству великодушия, а может быть уже и сам начав сомневаться в своем сомнении, о главной: именно о взведенном на Сперанского извете в измене и преступных сношениях с неприятелями России. Это ясно из пермского письма, в котором Сперанский, конечно, прежде всего и со всей силой восстал бы против такого гнусного извета, но в котором он писал только: "я не знаю с точностию, в чем состояли секретные доносы, на меня взведенные. Из слов, кои, при отлучении меня, ваше величество сказать мне изволили, могу только заключить, что были три главные пункта обвинений: 1) что финансовыми делами я старался расстроить государство; 2) привести налогами в ненависть правительство; 3) отзывы о правительстве". Во-вторых, нет, между тем, никакого сомнения, что донос об измене в самом деле существовал, и что ему, по крайней мере, в первую минуту Александр дал некоторую веру. Это ясно из вышеприведенного письма Паррота, ясно и из дневника, веденного Сперанским по возвращении с поста сибирского генерал-губернатора. Хотя дневник этот большею частью до того краток, что многое из его содержания представляет теперь одни загадочные иероглифы,-- но, под 31 августа 1821 года, мы находим в нем следующее замечательное место: "Работа у государя императора. Пространный разговор о прошедшем. Донос якобы состоял в сношении с Лористоном и Блумом..." {Лористон был в 1812 году французским, а Блум -- датским послом при нашем дворе. -- Примеч. автора (барона Корфа). }

Из дворца государственный секретарь проехал к Магницкому (бывшему тогда его близким приятелем), но застал только его жену, утопавшую в слезах,-- мужа, в тот же вечер, внезапно увезли в Вологду. Возвратясь к себе, Сперанский был встречен министром полиции Балашовым и правителем канцелярии министерства Де-Сангленом. Они ожидали его прибытия для опечатания его кабинета. У подъезда стояла почтовая кибитка. Тот, для кого она была приготовлена, попросил только позволения отложить некоторые из своих бумаг, чтобы переслать их, в особом пакете за его печатью, при нескольких, тут же им написанных строках, государю. Балашов согласился {В пакете было несколько тайных дипломатических депеш, взятых Сперанским из министерства иностранных дел без Особого на то высочайшего разрешения, что послужило потом поводом к увольнению от службы Жерве, бывшего посредником в доставлении сказанных депеш, и к заключению в крепость выдававшего их советника министерства Бека. Между тем, "то открытие чрезвычайно обрадовало неприятелей Сперанского, дав им случай, как сам он выразился, "всю громаду их лжи прикрыть некоторою истиною". В сущности, тут было одно, конечно, не совсем скромное любопытство, которое Сперанский оправдывал (в пермском письме) тем, что "стоя в средоточии дел, он всегда и по этим предметам имел доступ к государю и все вести, помещавшиеся в депешах иностранных дипломатов всегда в тысячу раз лучше и подробнее знал, нежели сами они". -- Примеч. автора (барона Корфа). }. Потом надо было ехать. У Сперанского недоставало духа разбудить тещу и дочь, чтобы проститься с ними. Он благословил только дверь их спальни и оставил записку, которою приглашал обеих отправиться вслед за ним по миновании зимы. Когда и это было кончено, уже поздно ночью, частный пристав Шипулинский умчал его в долговременное заточение, которому надлежало начаться с Нижнего-Новгорода.

Совет Паррота, совпавший, хотя и под влиянием совершенно других побуждений, с тайными желаниями врагов Сперанского, был, следственно, принят... {Более двадцати лет спустя сам Паррот в письме к императору Николаю от 8 января 1833 года (также на французском языке) так описывал это событие и свое участие в нем: "Горестнейшею минутою в жизни благородного императора Александра была та, когда, перед самою кампаниею 1812 года, его успели уверить, будто бы ему изменил и продал его Наполеону один человек необыкновенных дарований, которого он старался приблизить и привязать к себе неограниченною доверенностью и излиянием на него всех милостей. В эту тяжкую минуту, растерзанный такою неблагодарностию, он прислал за мною. Мне посчастливилось успокоить возлюбленного монарха, отклонить его от ужасной меры, на которую его едва не подвинул справедливый, повидимому, гнев и которую, между тем, сами враги обнесенного не оставили бы провозгласить актом неслыханной тирании; наконец, спасти достойного сановника, осчастливленного теперь высоким доверием вашего величества. Покойный государь сердечно поблагодарил меня за мой совет и во всем ему последовал". -- Примеч. автора (барона Корфа). }

Один из первых в городе узнал о высылке Сперанского близкий к нему Вронченко. В понедельник, 18 марта, в 6 часов утра, он явился к своему начальнику для обыкновенной перед заседанием государственного совета работы по гражданскому уложению. В передней полицейский драгун загородил ему дорогу, говоря, что никого не велено пускать, и уже только по отзыву, что он -- "домашний", позволил ему пройти. Из прислуги никого не было видно, и Вронченко, найдя кабинет запечатанным, долго бродил по комнатам в томительном недоумении и страхе, пока, наконец, не встретил Цейера (преданнейшего друга Сперанского), от которого услышал о случившемся. После Вронченко явился Петр Сергеевич Кайсаров, прежний чиновник канцелярии Трощинского14, оставшийся в близких отношениях к Сперанскому и зашедший к нему по какому-то делу. "Куда вы?" -- спросил сидевший в передней человек. "К Михаилу Михайловичу". -- "Его уже здесь нет". -- "Неужели же он так рано поехал к государю?" -- "Поехал точно, да не к государю, а в Сибирь", и человек рассказал происшедшее ночью.

Здесь любопытно будет привести выписку из современного письма к Сперанскому многолетнего его поверенного, казначея и счетчика, Масальского, который один, кажется, изо всех его приверженцев не потерял в первую минуту присутствия духа и действовал всеми способами, какие только находились в слабых его руках. Имев на своем попечении и хозяйственные дела Магницкого, Масальский 17-го вечером был потребован министром полиции для поручительства в деньгах, которыми последний ссудил Магницкого при отправлении его в Вологду, и тут же узнал о готовящейся высылке также и Сперанского. "Тогда,-- писал он своему покровителю (уже в Нижний),-- я бросился в ваш дом, но по приезде найдя уже тут предварившего меня министра полиции и узнав от Лаврушки (камердинера), что вы из дворца еще не возвращались, поехал искать вас там; но, к несчастию, вы оттоль уже уехали. После сего, возвратясь к дому вашему, я несколько раз покушался взойти к вам в то время, как вы были с министром. Но ужас, который тогда мною овладел, я никак преодолеть не мог и потому, ходя около вашего дома до 2-х часов заполночь, я, при малейшем даже движении полицейских драгунов, представлял совершенно трусливого зайца. Таким образом лишась последней отрады видеть вас, моего премилосердого отца, при отъезде вашем и возвратясь домой с стесненным горестью сердцем, я на другой после отъезда вашего день уведомил о случившемся с вами несчастии как графа Виктора Павловича Кочубея, так и графа Павла Андреевича Шувалова15, прося их, чтобы они употребили все средства, дабы против всякой на вас клеветы истребовано было от вас письменное объяснение. Граф Шувалов принял в вашем положении истинное участие и поручил мне вас уведомить, что ежели вам нужно будет подать через него государю письмо, то он тотчас сие исполнит. Граф Кочубей с своей стороны большой своею осторожностию удивил меня. Он сперва спрашивал меня о причинах вашего несчастия, но когда я ему отозвался, что ничего не знаю, и что жизнию можно отвечать, что вы ни в чем не виновны, то обратился к другому вопросу, а именно: великое ли вы имеете богатство? {Из этого можно заключить, что и на графа Кочубея, несмотря на всю близость его сношений с Сперанским, подействовала молва; так искусно ведена была интрига. -- Примеч. автора {барона Корфа). } Я уверял его, что все, что вы имеете, состоит лишь в жалованье, которое получал я за. прошедшее время по носимым вами званиям, и в деньгах, сбереженных вами от всемилостивейше пожалованных вам саратовских земель, и состоит в 55 000 рублях ассигнациями, если только в течение прошедшего года из оного числа вы не прожили, и что счеты мои, кои в кабинете вашем должны храниться с 1798 года, откроют и недостатки ваши, и крайне умеренную жизнь; но уверения сии любопытства графа Кочубея не прекратили, пока, наконец, почувствовав, казалось мне, странность своих вопросов, он переменил разговор и, спрашивая, не нужны ли деньги на отправление Елисаветы Михайловны (то есть дочери Сперанского), предлагал, чтоб я взял у него сколько бы ни понадобилось, но я от такого пособия вовсе отказался". "При сем,-- продолжал Масальский я узнал от графини Шуваловой страшные насчет чести вашей нелепости. Она открыла мне, что о вас твердят, что будто бы вы намерены были изменить отечеству и налогами сделать в народе сильное возмущение; что перехватили ваши письма к Бонапарту; что у военного министра украдена портфель с военными планами, и планы сии также посланы к Бонапарту; что, наконец, вы хотя и старались оправдаться перед государем, но помянутые письма вас обличили и сделали безответными, и когда государь предложил вам, что за лучшее для себя признаете: суд или Нижний-Новгород, то вы, лишась надежды оправдаться, решились избрать последнее. Все сии нелепости, ежели бы выдумываемы были одною глупою чернью, то, конечно, не было бы причин много беспокоиться; но тут везде было намерение людей, устремившихся на вашу погибель, которые зверским образом силились растерзать доброе ваше имя, и все вышеописанное составляло малую только часть того, что о вас здесь по городу разносили. Нужным считаю довести до вашего сведения еще, что когда начали кричать, что у вас хранится несколько миллионов в английском банке, что 700 000 р. отправлены были вами в Киев на контракты, и что я и М. В. (Могилянский) были орудиями корыстолюбивого вашего поведения и за сие нас пошлют в Сибирь, то я просил графиню Шувалову, чтоб она рассказала все то Осипу Петровичу (министру внутренних дел Козодавлеву) и открыла бы, что я, будучи совершенно невинен, того только желаю, чтоб поведение мое строжайшим образом было исследовано, и что счеты мои, кои найдены будут у вас в кабинете, легко могут доказать не только невинность мою, но также и то, что вы не имеете никакого у себя богатства.

От этих домашних и городских сцен и толков перенесемся теперь во дворец.

В понедельник 18 числа князь Голицын, явясь к государю, как было ему приказано, после заседания государственного совета, застал его ходящим по комнате с весьма мрачным видом. "Ваше величество нездоровы?" спросил Голицын. -- "Нет, здоров". -- "Но ваш вид?" -- "Если б у тебя отсекли руку, ты, верно, кричал бы и жаловался, что тебе больно: у меня в прошлую ночь отняли Сперанского, а он был моею правою рукою!.." Во всю беседу, довольно продолжительную, государь только и говорил, что о тяготившей его потере, часто со слезами на глазах. "Ты разберешь с Молчановым {Статс-секретарь, управляющий делами комитета министров.} бумаги Михаила Михайловича,-- заключил Александр;-- но в них ничего не найдется: он не изменник..." В тот же день, прогуливаясь пешком, государь встретил г-жу Кремер. "Вы, конечно, уже знаете,-- сказал он ей,-- что я принужден был выслать вашего друга?" -- "Сейчас слышала, ваше величество, и глубоко этим поражена.". -- "Что ж делать!-- ответил Александр, и в это время заметно было судорожное движение его губ и подбородка:-- может быть никто не пострадал тут более меня, но я принужден был покориться причинам самым настоятельным". В среду вечером был призван во дворец граф Нессельроде16, очевидно, для того только, чтобы и с ним завести речь о случившемся. Нессельроде не мог скрыть глубокого своего сокрушения, сколько по личным чувствам к Сперанскому, столько и по убеждению, что государь лишил себя в нем слуги самого верного, преданного и ревностного. "Ты прав,-- отвечал Александр,-- но именно теперешние только обстоятельства и могли вынудить у меня эту жертву общественному мнению". Перед министром юстиции Дмитриевым, по свидетельству его записок, государь выразился несколько иначе, порицая, впрочем, Сперанского только за опорочивание политических мнений нашего правительства и за то, что он хотел проникать в закрытые для него государственные тайны {Намек на дипломатические депеши, взятие Сперанским из министерства иностранных дел и пересланные от него государю в особо запечатанном конверте. Государь тут же показал Дмитриеву первые строки письма, в котором Сперанский говорил, что был подвинут к такому действию одним любопытством и еще более искренним участием в благоденствии и славе отечества. -- Примеч. автора (барона Корфа). }. К этому прибавим переданные нам двумя высшими государственными сановниками отзыв Александра при разговорах с ними в позднейшую эпоху. "Сперанский никогда не был изменником",-- отвечал он Николаю Николаевичу Новосильцеву, когда в минуту доверчивой беседы последний пытался узнать истинную причину падения бывшего любимца. "Слышал ли ты, что я снова призываю сюда Михаила Михайловича?" -- спросил государь у Иллариона Васильевича Васильчикова17 в 1820 году, перед возвращением Сперанского в Петербург с поста сибирского генерал-губернатора. "Слышал,-- отвечал Васильчиков,-- и искренно поздравляю ваше величество с приближением опять к себе человека таких необыкновенных достоинств". -- "Никто,-- возразил государь,-- более меня не отдает справедливости его высоким талантам. Я уверен, что он и не дурной человек; но сила тогдашних обстоятельств, которой я не мог противостоять, заставила меня с ним расстаться. Никогда, однакоже, я не верил во взведенную на него измену и виню его только в том, что он не имел ко мне полной доверенности" {Под этим, вероятно, должно разуметь то вышеупомянутое нами предложение, сделанное Сперанскому и сокрытое им от Александра, которое заговорщики умели потом приписать ему самому.-- Примеч. автора (барона Корфа). }. Наконец свидетельством еще высшим, еще более несомненным, чем все эти частные пересказы, самым торжественнейшим оправдательным актом Сперанского перед потомством и историею, является то собственноручное письмо от 22 марта 1819 года, в котором император Александр прямо и перед самим Сперанским признал наветы его врагов за то, чем они действительно были, то есть за клевету.

Но если, таким образом, в Александре почти с самых первых минут и тем более после заметно было отвращение верить в какую-нибудь измену со стороны его любимца, и обнаруживалась даже уверенность в противном, то мнение массы развивалось совсем иначе. В захваченных бумагах, конечно, и сама вражда не умела найти ничего предосудительного; но взамен обличителем перед публикою явилась общая неопределенная молва, систематически поддерживавшаяся ложными намеками и внушениями той же партии, которою все было начато. Огромное большинство во всех классах ни на минуту не усомнилось в том, что кроткого Александра могло побудить к такому действию, неслыханному в его царствование, одно лишь самое черное преступление против его лица и против государства. Вина заточенного не была оглашена никаким публичным актом: следственно, открывалось широкое поле для самых смелых догадок. Что обнаружено, как, когда, через кого? Разрешение этих вопросов предоставлялось произволу каждого; нитки, спущенные с клубка, до того, наконец, перепутались, что, хладнокровно соображая все многочисленные и разнообразные толки, сложившиеся тогда об этом событии, трудно решить, что стояло выше: изобретательность ли клеветы или податливость легковерия? Оттого еще и до сих пор повесть о падении Сперанского, рассказываемая и толкуемая каждым по-своему, продолжает оставаться в нашей истории такою же неразгаданною тайною, как некогда во французской сказание о Железной Маске18.