Сперанский, казалось, навсегда утвердился на той высоте, на которую подняло его колесо счастия (говорит барон Корф).- Сила министров уступала силе государственного секретаря. Но умы, более наблюдательные и более близкие к центру событий, провидели во всем описанном нами выше, особливо же в характере лиц, тогда действовавших, признаки непрочности положения государева любимца, замечали, что над ним собираются грозные тучи. Тарпейская скала близко от Капитолия, думали те из них, которые знали историю9. Имя Сперанского, правда, гремело еще гораздо громче прежнего, но теперь к хвалебным гимнам уже часто примешивались сарказмы и порицания. Вельможи не могли простить Сперанскому важного преступления: возвышаться, заграждать им дорогу и между тем не оберегать их интересов и не искать в них. Благовидный предлог к такой неприязни всегда был наготове: опасение вредных последствий от реформ, быстро следовавших одна за другою. Уже с 1810 года многие восставали против этого общего преобразование; однакоже, суд над его творцом еще был тогда довольно скромен и боязлив: дело шло о человеке случайном, близком к царю, о человеке, который все-таки мог пригодиться для каких-нибудь личных видов или поддаться какому-нибудь ходатайству. Но этот человек продолжал неуклонно итти своим путем, ни на кого не озираясь; тогда послышались совсем другие речи. Аристократы восставали за ограничение их привилегий, опасаясь еще большего стеснения в будущем; люди на высших местах -- за подчинение их "выскочке"; политические староверы за явное стремление правительства ввести новые начала, от которых они с ужасом отвращались. Весьма удачною казалась фраза, сказанная кем-то при таких обстоятельствах: "дерет этот попович кожу с народа; сгубит он государство..." Чем мысль и слово неопределеннее, тем легче они принимаются толпою и тем чаще повторяются. Общий говор вскоре зашел так далеко и принял такой характер, что в конце 1811 года уже гласно стали говорить не в одних министерских канцеляриях, но и в гостиных, даже в залах совета, что Сперанскому -- не сдобровать, что милость к нему государя поколебалась, и что он в удовлетворение общему желанию, будет удален от всех дел.
Сперанский был в то время непрактичный мечтатель, воображавший себя как будто бы совершенно не в той обстановке, какою был окружен, не хотевший замечать действительного характера этой обстановки, надеявшийся опираться не на ее интересы, а на государственные потребности, полагавший, что польза задуманных им реформ сильнее всех посторонних соображений. Но и при всей своей ослепленной мечтательности он скоро заметил, что ему грозит падение. Барон Корф говорит:
Сам Сперанский, как он ни был по образу своей жизни далек от придворных и городских вестей, скоро начал понимать всю трудность и, до некоторой степени, шаткость своего положения. Позже он сам говаривал, что ненависть есть действительнейшая из всех пропаганд. Что он не ослеплялся и в то время и даже изыскивал средства к самосохранению, доказывается, между прочим, отчетом, поднесенным от него государю в феврале 1811 года, то есть за год до своего падения. Исчислив тут разные меры предположенного нового порядка судного и исполнительного, настаивая на необходимости совершить их неотложно, удостоверяя, что виды государя по этой части будут в точности исполняться, Сперанский присовокуплял: "меня укоряют, что я стараюсь все дела привлечь в одни руки. Представляясь попеременно то в виде директора комиссии (составления законов), то в виде государственного секретаря; являясь, по повелению вашему, то с проектами новых государственных постановлений, то с финансовыми операциями, то со множеством текущих дел, я слишком часто и на всех почти путлях встречаюсь и с страстями, и с самолюбием, и с завистью, а еще более с неразумием. Кто может устоять против всех сих встреч? В течение одного года я попеременно был мартинистом, поборником масонства, защитником вольности, гонителем рабства и сделался, наконец, записным иллюминатом10. Толпа вельмож со всею их свитою, с женами их и детьми, меня, заключенного в моем кабинете, одного, без всяких связей, меня, ни по роду моему, ни по имуществу не принадлежащего к их сословию, целыми родами преследует как опасного уновителя {Уновитель -- нововводитель. -- Ред. }. Я знаю, что большая их часть и сами не верят сим нелепостям; но, скрывая собственные страсти под личиной общественной пользы, они личную свою вражду стараются украсить именем вражды государственной; я знаю, что те же люди превозносили меня и правила мои до небес, когда предполагали, что я во всем с ними буду соглашаться, когда воображали найти во мне послушного клиента. Но как только движением дел приведен я был в противуположность им и в разномыслие, так скоро превратился в человека опасного. В сем положении мне остается или уступать им, или терпеть их гонения. Первое я считаю вредным службе, унизительным для себя и даже опасным. Дружба их еще более для меня тягостна, нежели разномыслие. К чему мне разделять с ними дух партий, худую их славу и то пренебрежение, коим они покрыты в глазах людей благомыслящих? Следовательно, остается мне выбрать второе. Смею мыслить, что терпение мое и опыт опровергнут все их наветы. Удостоверен я также, что одно слово ваше всегда довлеет отразить их покушения. Но к чему, всемилостивейший государь, буду я обременять вас своим положением, когда есть самый простой способ из него выйти и раз навсегда прекратить тягостные для вас и обидные для меня нарекания. Способ сей состоит в том, чтоб, отделив звание государственного секретаря, оставить меня при одной должности директора комиссии (составления законов). Тогда: 1) зависть и злоречие успокоятся. Они почтут меня ниспровергнутым, я буду смеяться их победе, а ваше величество раз Навсегда освободите себя от скучных нареканий. Сим приведен я буду паки в то счастливое положение, в коем быть всегда желал: чтоб весь плод трудов моих посвящать единственно вам, не ища ни шума, ни похвал, для меня совсем чуждых. Смею привести здесь на память тот девиз, который некогда вам понравился: "j'ai désiré de faire du bien, mais je n'ai pas désiré de faire du bruit, parce que j'ai senti que le bruit ne faisait pas de bien, comme le bien ne faisait pas de bruit" {Я желал делать добро, но не желал делать шума, ибо чувствовал, что шум не делает добра, как и добро не делает шума. -- Ред. }. 2) Тогда, и сие есть самое важнейшее, буду я в состоянии обратить все время, все труды мои на окончание предметов, без коих, еще раз смею повторить, все начинания и труды ваши будут представлять здание на песке.
Просьба Сперанского была непрактична. Он просил, чтобы сложили с него ведение текущих дел, оставив ему ведение реформ. Но может ли сохранять силу для исполнения коренных общих преобразований тот, который чувствует себя слишком слабым для преодоления противников даже и по частным текущим делам? Тут не было средины: надобно было Сперанскому отказаться от преобразований, если он чувствовал, что противники сильнее его; а если сила находилась на его стороне, то не было ему надобности отказываться и от управления текущими делами. Государь не хотел, чтобы он перестал заниматься ими. Он из этого заключил, что имеет достаточную силу. "Только государь еще поддерживал его против всех". "Приближалась минута, когда и эта подпора должна была отпасть" (т. II, стр. 7). Биограф, кроме изложения общих причин, заключающихся в самой сущности вещей, должен излагать и случайные внешние поводы к переменам, производимым внутренними отношениями. Барон Корф наполовину раскрывает нам ход интриги, которая была внешним поводом к удалению Сперанского.
Пока толпа бездейственно роптала, люди более честолюбивые искали из малосознательного ее ропота извлечь себе пользу. В их глазах, как мы уже сказали, вина Сперанского состояла не в его действиях, а в его значении и силе при дворе,-- в том, что он мешал им. Этим оправдывались, в их понятиях, и все средства к его низложению. Сперва, однако, они предпочли попытаться на разделение с ним власти, что, во всяком случае, казалось тогда легче, чем ее сокрушить. Два лица, уже облеченные в некоторой степени доверием государя, предложили его любимцу приобщить их к своим видам и учредить из них и себя, помимо монарха, безгласный, тайный комитет, который управлял бы всеми делами, употребляя государственный совет, сенат и министерства единственно в виде своих орудий11. С негодованием отвергнул Сперанский их предложение; но он имел неосторожность, по чувству ли презрения к ним или, может быть, по другому тонкому чувству, умолчать о том перед государем. Благородное его отвращение от доноса было в этом случае непростительною политическою ошибкою против самого себя. Кабинетный труженик, занятый более делами, нежели людьми, не разглядел, при всей своей прозорливости, расставленной ему сети, не подумал, что против таких замыслов мало одного презрения. Если честь и высшее чувство не позволили ему согласиться на дерзкое предложение, го самосохранение требовало огласить его. Промолчав, Сперанский дал своим врагам способ сложить вину своих замыслов на него, связать ему руки, заподозрить его искренность в отношении к его благодетелю; -- падение его сделалось неизбежным. Но падением обыкновенным, увольнением или удалением от службы, цель заговорщиков (мы не можем назвать их иначе) не была бы достигнута. Это значило довести дело только до половины, потому что Сперанский, и отставленный, мог снова восстать, проникнуть тайны их коалиций, напасть на них в свою очередь и, наконец, разрушить шаткий союз. Чуткая предусмотрительность царедворцев, искушенных в придворных интригах, боялась возможности подобного оборота дел; им нужно было поставить соперника в такое безвыходное положение, чтобы он не мог ни написать строчки, ни произнести слова помимо их истолкований и пересудов. Средствами к тому представлялись только дальняя ссылка и строгий присмотр за сосланным. Но какой взять предлог? Заговорщики нашли его в открывавшейся войне. В минуту великих политических переворотов, говорили они, уже и одного предположения опасности достаточно, чтобы оправдать все возможные меры осторожности, а здесь -- гораздо больше, чем простое предположение. Пусть только заберут его бумаги: там наверное найдутся неопровержимые доказательства его злых умыслов; но забрать бумаги и рассмотреть их с должною строгостию можно будет тогда только, когда самого его вышлют из столицы и удалят от всякого влияния на дела и на людей. На помощь этим наветам, может быть, и тому впечатлению, которое оставила в уме государя предшествовавшая им записка Карамзина, стали появляться подметные письма, расходившиеся по Петербургу и Москве в тысяче списков и обвинявшие Сперанского не только в гласном опорочивании политической нашей системы, не только в предсказывании падения империи, но даже и в явной измене, в сношениях с агентами Наполеона, в продаже государственных тайн и проч. За двумя главными союзниками, положившими основу всему делу, потянулась толпа немалочисленных их клевретов. Что сегодня государь слышал в обвинение Сперанского от одного, то завтра пересказывалось ему снова другим, будто бы совсем из иного источника, и такое согласие вестей естественно должно было поражать Александра: он не подозревал, что все эти разные вестовщики -- члены одного и того же союза.
[Такими путями введен был в заблуждение благодушный монарх. В беспокойстве духа от предстоявшей войны, увлеченный и близкими к "ему людьми, и передаваемою через них молвою народною, обманутый искусно представленным ему призраком злоумышления и той черной неблагодарности, которая наиболее должна была уязвить его возвышенную и рыцарскую душу, император Александр решился, ввиду грозных политических обстоятельств, принесть великую для его сердца жертву.
Барон Корф нашел неудобным называть те два лица, которые заметнее всех других выказались в интриге против Сперанского. Действительно, нельзя оправдывать коварный способ действий этих лиц. Но не следует приписывать падение Сперанского исключительно влиянию интриги. В глубине дела находились отношения другого рода.
Мы видели, что в Сперанском разочаровались очень многие люди, сначала возлагавшие на него надежду. Почему не допустить, что точно так же мог разочароваться в нем и сам государь? Сперанский в письме из Перми напоминает императору, что он составлял план общего преобразования по собственной мысли государя. Конечно, так. Но отвлеченная мысль, неопределенное стремление и подробный, систематический проект -- вещи совершенно различные. Сочувствуя одной, можно почувствовать неудобство другой. Надобно сказать и то: думать о реформе, только как об отдаленной возможности, отсрочивающейся до неопределенного будущего и увидеть близость ее -- опять-таки вещи совершенно различные. Из слов барона Корфа надобно выводить, что император Александр Павлович думал о общей реформе государственных учреждений с первых лет своего царствования и продолжал думать о том же в течение долгих лет, по удалении Сперанского; быть может, не покидала его эта дума и в то время, когда Сперанский возвратился в Петербург. Почему же не осуществился предмет столь продолжительных размышлений государя?-- Ответ на это можно найти только один: конечно, государь находил какие-нибудь очень важные неудобства, которыми удерживался от осуществления своей мысли. А Сперанский, как мы знаем из слов барона Корфа, спешил, пренебрегал всякими затруднениями. Эта горячность могла стать тяжела для императора, и торопливость Сперанского легко могла пробудить в императоре сомнение относительно образа мыслей государственного секретаря. При таком взгляде на их отношения сами собой объясняются два обстоятельства, которые иначе непонятны. Какова бы ни казалась императору степень вероятности обвинений против Сперанского в то время, когда решено было удалить его, но впоследствии времени император, без сомнения, убедился в неосновательности мнения, будто бы Сперанский изменял отечеству и продавал государственные тайны Наполеону. Слова самого императора и многие другие обстоятельства положительно доказывают, что Сперанский совершенно очистился в мыслях государя от подозрения в измене. Но мы видим, что государь не спешил возвратить в Петербург бывшего своего любимца; видим, что и по возвращении в Петербург Сперанский не получил никакого влияния на общий ход государственных дел. Эти факты показывают, что император Александр Павлович уже не считал удобным вновь обращаться к содействию Сперанского в своих политических планах. А между тем Сперанский сохранял не только во мнении государя, который ближе всех других людей знал его способности, но и во мнении всех своих современников репутацию человека необыкновенных дарований, человека, с которым никто не мог равняться способностью быстро и легко исполнять труднейшие задачи. Если император не почел удобным вновь пользоваться его талантами, то, конечно, лишь по глубокому убеждению в неодинаковости стремлений Сперанского с его собственными.
Только тем же самым объяснением разрешается и затруднительный вопрос о том, как император мог, хотя на короткое время, усомниться в верности Сперанского. Продавать Россию французам,-- это было бы слишком странно в положении Сперанского. Не говорим о том, что для измены родине нужна чрезвычайная низость души и что император Александр Павлович знал Сперанского за человека, не имеющего такой черты в характере. Но какой расчет мог быть Сперанскому в измене? Он был, после государя, сильнейший человек в империи; если нужны были ему почести, они сыпались на него с беспримерной быстротой. Если бы он способен был на дурные поступки из-за денег, он мог получать бесчисленные миллионы через обыкновенные злоупотребления своею властью, получать их путями гораздо более безопасными, чем измена. Наполеон, если бы даже завоевал Россию, никогда не мог дать Сперанскому такого могущества, какое он уже имел. Император Александр Павлович знал все это. Каким же образом мог он поверить обвинению в измене? Поверить ему мог он только в том случае, если уже и сам считал Сперанского человеком опасным, если сам собою утвердился в таком взгляде на него до обвинения его другими в измене. Да, единственное правдоподобное объяснение катастрофы заключается в том, что сам Сперанский обнаружился перед императором, как человек вредного образа мыслей. Только тогда, когда сам император личными опытами приведен был к мысли о Сперанском, как о лице, стремящемся к вредному, только тогда и мог он виять внушениям других о его предательстве. И эти посторонние внушения послужили только поводом к событию, а главною действующею силою должно было служить тут созревшее в душе самого государя убеждение о необходимости устранить Сперанского от влияния на дела. И скажем прямо: император Александр Павлович не ошибался в этом убеждении.] [Но] обвинение в предательстве, показавшееся верным императору [, приготовленному собственным убеждением ждать от Сперанского всяких вредных для государства замыслов], придало катастрофе суровость [, которую можно назвать излишней, потому что неосновательно было постороннее обвинение, послужившее поводом к взрыву]. Барон Корф сообщает нам поразительное обстоятельство: в первую минуту своей тревоги император хотел расстрелять Сперанского. Об этом прямо упоминается в письме известного профессора Паррота, пользовавшегося любовью императора Александра Павловича12. Приводим из книги барона Корфа место, относящееся к последним сценам катастрофы:
Собравшись выехать в Дерпт, он (Паррот), вечером 15 марта, имел прощальную аудиенцию; но увлеченный чрезвычайною важностию происходившего при ней разговора, решился, на следующий день, еще написать государю. И разговор их и это письмо были -- о Сперанском. Должно думать, что именно перед самою аудиенциею нашего профессора заговорщики успели нанести государственному секретарю, доносами и лжеизобличениями своими, последний, решительный удар. Письмо Паррота, от 16 марта, проливает новый свет на это дело: из него видно даже, что коварно обманутый монарх готов был, в первом гневе, превзойти самые дерзкие надежды врагов Сперанского. Вот выписка из этого примечательного) письма {Паррот вел переписку с государем на французском языке, на котором и это письмо было написано. -- Примеч. автора (барона Корфа). }: