Если бы, например, воспитатель по врожденным или наследственным свойствам своим, на деле, стоял на трех сваях -- авось, небось да как-нибудь -- а на словах неумолчно проповедывал: добросовестность, порядок и основательность, то что бы из этого вышло? Верьте мне, и воспитанники его станут, в свою очередь, поучать хорошо, а делать худо.
Если бы воспитатель не находил в себе самом основательных причин, для чего ему отказываться от обычных средств жизни, то есть: прокармливая казенного воробья, прокормишь и свою коровушку, то какие убеждения он в этом отношении невольно и неминуемо передаст воспитаннику?
Если бы воспитатель свыкся и сжился, может быть, и бессознательно, с правилом: не за то бьют, что украл, а за то, чтоб не попадался, то какие понятия он об этом передаст другому, младшему? Какие правила, конспекты, программы, курсы и наставления на бумаге и на словах могут совершить такое чудо, чтобы воспитанники со временем держались понятий и убеждений противоположных?
Всего этого к коже не пришьешь. Если остричь шипы на дичке, чтобы он с виду походил на садовую яблоню, то от этого не даст он лучшего плода: все тот же горько-слад, та же кислица. Надобно, чтобы прививка принялась и пустила корень до самой сердцевины дерева, как оно пускает свой корень в землю.
С чего вы взяли, будто из ребенка можно сделать все, что вам угодно, наставлениями, поучениями, приказаниями и наказаниями?-- Внешними усилиями можно переделать одну только наружность. Топором можно оболванить как угодно полешко, можно даже выстрогать его, подкрасить и покрыть лаком, но древесина от этого не изменится: полено в сущности осталось поленом.
Воспитатель должен видеть в мальчике живое существо, созданное по образу и подобию творца, с разумом и со свободной волей. Задача состоит не в том, чтобы изнасиловать и пригнести все порывы своеволия, предоставляя им скрытно мужать под обманчивою наружностью и вспыхнуть со временем на просторе и свободе: нет! задача эта вот какая: примером на деле и убеждениями, текущими прямо из души, заставить мальчика понять высокое призвание свое, как человека, как подданного, как гражданина, заставить страстно полюбить -- как любит сам воспитатель, не более того -- бога и человека, а стало быть, и жить в любви этой не столько для себя, сколько для других...
Мальчик, сызмала охочий копаться над какою-нибудь ручною работой, слушая в заведении, где воспитывался, физику, вздумал сам построить электрическую машину. В течение нескольких месяцев собирал он и копил гривенные доходы свои и, отправившись на каникулы к дяде, с жаром принялся за это дело. И спит и видит свою машину. Накупив на толкучем несколько стеклянных стоек -- остатки какой-то великолепной люстры или паникадила, и разбитое зеркало толстого стекла, он около двух недель провозился за обделкой его, чтобы, чуть не голыми пальцами да зубами, округлить стекло, обтереть или обточить его и просверлить в средине дыру. С этим-то запасом подмышкой он, по окончании каникул, отправился обратно о заведение счастливый и довольный, и, притом, пеший, потому что гривенник, отпускаемый ему на извозчика, ушел на строительные припасы.
Ему надо было пройти Исакиевскую площадь. Только что успел он поровняться с домом, стоявшим тогда рядом с домом графини Лаваль, как над ним раздался громкий голос: "Мальчик! Эй мальчик! поди сюда!" Взглянув на помянутый дом, мальчик наш встретил в растворенной форточке знакомое и страшное лицо воспитателя, которому, однако же, он лично знаком не был, и прозвания он его не знал, потому что был из другого класса. "Поди сюда, мерзавец! что ты это несешь?" Робкий детский голос пробормотал что-то неслышное при стуке карет по мостовой. Тот, перекрикивая и стук карет этих, повторил вопрос свой до нескольких раз и, наконец, рассыпавшись бранью, приказывал самым настоятельным образом бросить стекло и сверток на мостовую. "Брось! брось сейчас, мерзавец!" кричал он, выходя из себя, а пойманный с поличным стоял навытяжку неподвижно под окном, хлопая глазами, молчал, но стекло свое крепко прижимал подмышку. Расстаться с этим стеклом, бросить его на мостовую -- это вовсе не вмещалось в голове мальчика, он слов этих не понимал. "Так я ж тебя!" закричал тот в отчаянном негодовании своем и, захлопнув форточку, вероятно, поспешил насчет поимки и представления под караул ослушника. Но этот бедняк, с электрическою машиной подмышкой, сам не зная, что делает, бросился без памяти бежать в Галерную улицу, кинулся на первого извозчика, дрожа всем телом, переправился на перевоз, запрятал стекло с принадлежностями в самое скрытное, никому не доступное место, и только через месяц, когда всякая молва и розыски по этому страшному делу миновали, снова принялся за работу и благополучно окончил свое произведение.
Помяну еще о другом случае.
В то время, в заведении, где мы воспитывались, в Новый год всегда давался маскарад, на который мы являлись -- готовясь к этому задолго -- в шпалерных кафтанах, пеньковых париках и бумажных латах, со львиными головами на оплечьях, из хлебного мякиша. Почти каждая рота изготовляла тайком и приносила в маскарадную залу свою пирамиду -- великолепное бумажное здание, расписанное и раскрашенное, пропитанное маслом и освещенное изнутри, где бедный фонарщик сидел, как в баке, задыхаясь от жару и чаду. Я сказал не без умысла: "изготовляла тайком",-- пирамиды эти строились очень скрытно и тайно, не столько ради нечаянности, как ради того, что подобное занятие -- как вообще всякая забава или занятие, подающее повод к отвлечению от учения и к неопрятности и сору в спальнях -- строго запрещалось. Между тем, когда, с крайним страхом и опасением, удавалось скрытно окончить такое бумажное египетское произведение к сроку, принести и поставить его на место и осветить, то все воспитатели низших, средних и высших разрядов не без удовольствия ходили вокруг бренного памятника, отыскивали и свои вензеля, с иносказательными венками и украшениями, любовались этим и громко хвалили художников, отдавая преимущество той или другой роте.