Что сделать? Как скрыть от него истину? Как спастись? Я увидел свою погибель!
Мать о нем не заботилась, по целым дням забывала о нем, иногда лишала его самого необходимого, случалось даже, что била его. А я долгие часы должен был проводить вдали от него, я не мог окружать его постоянно своей нежностью, не мог скрасить ему жизнь, как мечтал о том, как того хотел. Несчастное создание проводило все свое время в обществе служанки на кухне.
Я поместил его в школу. По утрам сам провожал его туда, в пять часов пополудни брал его оттуда, и уж больше с ним не расставался, пока он не засыпал. Он быстро научился читать и писать, обогнал всех своих товарищей, он делал поразительные успехи. В его глазах светился ум. Когда он смотрел на меня своими большими черными глазами, которые озаряли все его лицо, такими глубокими и грустными, я испытывал временами какое-то внутреннее беспокойство и не выдерживал подолгу его взгляда. О, иногда вечером, за столом, когда сидела еще его мать и над нами нависало молчание, вся моя немая тоска отражалась в этих чистых глазах! Но дни действительно ужасные предстояли еще впереди. Мой позор был слишком очевиден, скандальные слухи были чересчур сильны. Синьора Эпископо была чересчур известна. Кроме того я относился спустя рукава к своим служебным обязанностям, в бумагах у меня часто попадались ошибки, бывали дни, когда руки у меня так сильно дрожали, что я не в состоянии был писать. Мои товарищи и начальники считали меня человеком бесчестным, опозоренным, глупым, низменным. Мне были сделаны два или три предостережения, затем на некоторое время меня отстранили от службы и в конце концов дали отставку -- за оскорбление нравственности.
Вплоть до этого дня я представлял из себя хоть некоторую ценность благодаря получаемому мной жалованью. Но с того дня я стоил меньше тряпки, меньше куска грязи, валяющегося на улице. Никто не может себе представить того бешенства и остервенения, с которыми моя жена и теща принялись меня мучить. И после того еще они отняли у меня те последние несколько тысяч франков, какие оставались у меня, на мои деньги маклерша открыла мелочную лавочку, и на эти маленькие барыши семья могла еще существовать.
На меня стали смотреть как на ненавистного дармоеда, меня поставили на одну доску с Баттистой. И мне случалось находить по ночам дверь запертой, случалось терпеть и голод. Я принимался за всякие ремесла, за самые низкие, презренные работы, я бился с утра до вечера, чтобы заработать копейку, брался за переписку, бегал на побегушках, был суфлером в опереточной труппе, был швейцаром в редакции, был приказчиком в каком-то брачном агентстве, делал все, на что был способен, терся среди всевозможных людей, испытал всевозможные оскорбления, гнул шею под всяким ярмом.
Теперь скажите мне: после всей этой работы в течение долгих дней не заслуживал ли я хоть маленького отдыха, хоть немножко забвения? По вечерам, как только Чиро закрывал глаза, я выходил из дому. На улице меня уже дожидался Баттиста. Вместе с ним мы отправлялись в какой-нибудь погребок.
Какой отдых? Какое забвение? Кто был в состоянии понять смысл этих слов: "Утопить свое горе в вине"? А, синьор, я пил постоянно, потому что постоянно чувствовал, как меня сжигает неугасимая жажда, но вино ни разу не дало мне ни секунды радости. Мы сидели один против другого, и нам не хотелось говорить. А впрочем, там никто не разговаривал. Заходили вы когда-нибудь в такой безмолвный кабачок? Пьющие сидят там в одиночку, лица у них утомленные, они поддерживают голову рукой, перед ними стоит стакан, и их глаза устремлены на этот стакан, но они вряд ли его замечают. В нем вино? Или кровь? Да, синьор, и то, и другое.
Баттиста почти совсем ослеп. Однажды ночью, когда мы возвращались с ним вместе, он остановился под фонарем и, ощупывая себе живот, сказал:
-- Видишь, как он разбух?
Затем, взяв мою руку, чтобы показать мне его затвердение, он добавил изменившимся от страха голосом: