Давно то было и много после переиспытано, а я до мелочей ясно помню, как проведен мною был тот вечер.
Сел я, стараясь быть как можно спокойнее, на свою лавку. Сбоку у меня старичок, тот самый иностранец, что у Глазунова подал мне мысль об этом спектакле. Мы разговорились. Он оказался итальянцем, учителем молодого графа Бобрицского. Вижу, через ряд скамеек, против меня два вертлявых затылка в разубранных первым парикмахером косах; гвардейские аксельбанты и галуны; тончайшими духами отдает от платков, коими они машут при аплодисменте актрисам.
— Кто это? — спрашиваю итальянца.
— Граф Валерьян Зубов… Знаете?
— А другой?
— Его Санчо Панса, Трегубов.
Я так и вскипел. Но, странное дело, остался почти спокоен и тих, точно не слышал ответа соседа. Помню, как с легким сердцем и даже весело я прислушивался к игре актеров, а в междодействии — к шуму и к громкому говору, больше по-французски, с места на место переходивших театральных пересудчиков. Раздавалось и обычное в те годы щелканье орехов во время игры не только в задних рядах партера, но и в ближайших к сцене отделениях балкона, где заседали первые столичные модницы.
Больше всех вертелись граф и Трегубов. В самых патетических местах знаменитой княжнинской трагедии, как бы нарочито тем оказывая пренебрежение к высокому искусству Мельпомены, они с преглупою угодливостью то подавали знакомым дамам в нижние ложи лорнетки, цветы, то подносили им сласти или публикации о модах, причем непомерно гремели шпорами и саблями.
В одно из междодействии, утомленный духотой, я вышел с итальянцем подышать чистым воздухом, а кстати, завернул и в особую в театре караулку, где, в видах бережности от огня, разрешалось курить. Желающие здесь же имели обычай распивать принесенные из лавок прислугой и привезенные из дому бутылки венгерского и прочих вин. Мы покурили и вышли.
Вижу, на площади, у крыльца, стоит в кругу припевал граф Валерьян Зубов.