Я заговорила о своем горе с гражданином Форе, который скромно отвечал мне, что не имеет никакой власти над своим сыном муниципалом. Я сама видела, что это совершенная правда. Он уважал или, лучше сказать, ужасно боялся этого всесильного сына, который имел лишь одно достоинство, что разделял все зломыслие своих собратий. Он не составил себе имени между ними. То был не видный злодей, бездарный, жадный и жестокий; но он был членом муниципалитета и отец с гордостью выпрямлялся говоря: мой сын, муниципал. Частенько к этому восхищению примешивался некоторый страх. Вообще гражданин Форе был похож на мебель, очутившуюся не на своем месте; при крайней ограниченности и отсутствии злобы, ему иногда стоило немалого усилия, чтоб исполнять возложенную на него суровую обязанность, что не мешало ему, однако, наслаждаться удобствами, которые доставляло ему его положение. Он провел всю свою жизнь за тканьем шелковых материй, работая прилежно всю неделю и тратя в воскресенье весь [78] шестидневный заработок; нередко он посвящал на это и понедельник, подобно многим своим товарищам. Но с тех пор, как прежние богачи обеднели, он не имел работы. В этом обвиняли аристократов; потому он находил очень естественным, чтобы аристократы опять доставили ему занятие. Охранение наложенных печатей было ремеслом очень выгодным, не трудным и почти невинным.

В первый день, когда он занял свой пост, он был в полном параде: серый сюртук, хорошо завитой парик, палка со слоновым набалдашником; он старался придать себе холодный и церемонный вид, который вовсе не походил на бесцеремонность комиссаров. Кроме того, я думаю, что отчасти он таки побаивался лютых зверей, с которыми ему приходилось жить; так называли нас. И вместе с этим он сохранял еще с давних лет прежнее почтение к дворянам, от которого ему не всегда удавалось отделаться при всем его желании быть якобинцем.

Вскоре он приручился и открыл, что мы не похожи на варваров. Его костюм стал менее изыскан; отложивши в сторону свой парик для торжественных дней, он ходил в серой шапочке одинакового цвета с платьем и в туфлях, также серого цвета. Он проводил весь день у камина, усевшись в покойном кресле; никогда еще не приходилось ему сидеть так удобно. От времени до времени он поворачивался, щупал мягкую спинку, любовался ей, потом, сильно упираясь в нее для большого удобства, говорил с довольным видом: "Однако, кресло хорошее изобретение" и, снова нажимая подушки: "Как это хорошо придумано!" Потом, вытянувши свои ноги во всю длину и отвалившись назад, он полулежа наслаждался неведомым ему доселе комфортом, какой доставляет хорошее кресло. В сущности, это был человек близкий к животному состоянию, более склонный к добру, чем ко злу, но причинявший зло из послушания, как нечто необходимое, или неизбежное; он ненавидел казни, но не смел сознаться в этом жене и сыну, которые постоянно внушали ему, что нужно стоять на высоте своего времени и быть истым республиканцем, что значило на их языке: -- неутолимо жаждать человеческой крови.

"Я никак не могу привыкнуть к этому", сказал он мне однажды, после того, как мы ближе познакомились: "они принудили меня посмотреть на казнь; я вернулся оттуда в лихорадке. В продолжение целой недели я не мог вовсе спать. Что они ни говори, а я не могу привыкнуть к этому. Надо признаться, что прежде жилось спокойнее. Правда, что нужно было работать; но мне хорошо платили за работу и я спокойно проедал свой барыш. Помню, как мне была заказана материя на жилет Людовику XV. Жилет вышел на славу и денежки я получил хорошие! Надо признаться, хорошее то было времечко!" Бедняк не осмелился бы сделать такое[79] признание гражданки Форе, своей супруге, ни своему сыну муниципалу, как он всегда величал его. "Что касается моей жены, продолжал он еще тише, -- то она всегда любила казни; и прежде бывало, когда вешали какого-нибудь преступника, она из первых была на месте. Уж я пробовал ее запирать на ключ, и это не помогало; она все-таки находила средство ускользнуть и поспеть вовремя".

Эта мегера составляла одно из самых тяжких неудобств в моем положении. Всякий вечер после дневных трудов, она приходила разделять ночлег со своим супругом. Мне дорого было бы хоть вздохнуть свободно, но я и того была лишена. Женщина эта была тут, передо мной, она рассказывала мужу все новости. А каковы были эти новости? -- Жестокости, совершаемые ежедневно, пытки и казни. Она везде поспевала; не щадя меня ни одной подробностью, она рассказывала с таким оживлением и удовольствием, что все лицо ее сияло; на нем было написано, какую притягательную силу имело для нее это ужасающее зрелище. И я не имела даже нрава заставить ее молчать. Эта гражданка Форе обыкновенно заканчивала свою речь тем, что вытаскивала из кармана свой ужин, состоявший большей частью из хлеба и острого сыра, завернутого в бумажке ( лавочники собирали остатки и крошки всех сортов сыра, которые толкли в ступке, смачивая их водкой. Можно себе представить вкус, аромат и вид этого снадобья! -- Прим. автора ) и походившего на мазь, которой она намазывала себе тартинки и поддала их с большим аппетитом, заражая этим запахом мою комнату с каким-то злорадно-довольным видом.

Женщина эта делала мою жизнь чрезвычайно тяжелой, тяжелее, чем можно себе вообразить. Сен-Жан и Канта еще увеличивали неприятности моей домашней жизни. Они и прежде не могли терпеть друг друга; а теперь их взаимная антипатия возросла до того, что они ссорились с утра до вечера. Я была в очень стесненном положении и просто не знала, что и придумать для приискания нам средств к жизни, а нужно было прокормить пять человек. Покупка провизии представляла огромное затруднение. Сен-Жан не хотел делать закупок, а Канта не хотела готовить кушанья. Их ссоры были так часты и иногда доходили до такого ожесточения, что я была принуждена раза два просить тетушку сделать им выговор, несмотря на то, что мне было очень больно занимать ее в тюрьме такими дрязгами, и вдобавок пришлось потерять два дня, не видя ее, чтобы послать к ней Сен-Жана и Канта вместо себя.

Я опередила свой рассказ, чтобы представить картину моей домашней жизни. Я никогда не возвращалась к себе без чувства отвращения. Едва только я успевала встать с постели, как наш непрошеный гость уже был тут. Вечером я должна была ожидать, когда ему угодно будет удалиться, чтобы лечь спать. В моей[80] комнате готовилось кушанье и здесь же обедали. Конечно, имея в виду участь тетушки, мне еще нельзя било жаловаться. Если б я могла по крайней мере быть при ней, я вздыхала бы без страха; ее любовь утешала бы меня. Но я была без друзей, без опоры, мне некому было открыть душу... Как жалок ребенок в таком положении!

Не имя разрешения, я не могла войти в тюрьму на другой день. Я простояла несколько часов перед тюремными воротами, не находя возможности передать тётушки обед. Канта донесла мне корзину до тюрьмы; здесь я взяла ее сама и ничто на свете не заставило бы меня выпустить ее из рук, потому что на ней одной держалась вся моя надежда проникнуть в тюрьму; но это мне все-таки не удалось; пропустили только мою корзину, и то благодаря тому, что я заплатила одному из сторожей за то, чтобы донести ее к тётушке. Мне случалось иногда быть у ворот тюрьмы в десять часов утра, а в 12 мы все еще стояли со своими корзинами, которых никто не хотел взять у нас для передачи. Тут, по приказанию тюремщика, ворота запирались до 2 часов -- время его обеда. В два часа их отпирали снова. Сторожа и их жены расхаживали между нами, торгуясь и отказываясь передать корзины, если предлагаемая цена казалась им неудовлетворительной. Часто приходилось уносить обед назад за невозможностью согласиться на слишком тягостные условия, ибо в числе заключенных были люди очень бедные.

Иной раз сторожа еще увеличивали лишения узников своим нерадением и не услужливостью; корзины зачастую оставались на дворе и доставлялись им лишь на другой день. Наконец -- я сама видела, как у дверей тюрьмы корзины эти открывали, рылись в них и съедали то, что в них было, прибавляя ко всем нашим страданиям еще эту оскорбительную наемнику, и вероятно желая дать нам понять, что при такого рода надзоре бесполезно было бы пытаться доставить заключенным какие-нибудь записки или сообщения в посылаемых им кушаньях. Как я была возмущена, когда узнала, что тетушка осталась без пищи! Впоследствии я добыла для нее холодной жареной птицы, к которой она прибегала в том случае, если обед не достигал до нее; она берегла ее в маленькой корзинке, спрятанной под матрасом и предназначенной для хранения ее небольшого запаса белья.

Я еще не говорила о наших соседях.... Их постигла одинаковая с нами участь. И на их имущество был наложен арест, у них также был свой серенький человек для охранения наложенных печатей, и они должны были подчиниться таким же приказаниям. Общее страдание наложило печать унылого однообразия на все, что было благомыслящего. Г. Мазюйе бежал из Лиона; муж и жена Бельсиз были арестованы. Что же касается Фелисите, их мужественной дочери, то вследствие лично к ней относящегося [81] преследования, она должна была искать спасения в немедленном бегстве. Одаренная большой проницательностью, она заранее предвидела несчастный исход осады Иона и просила у родителей позволения уехать. "Отпустите меня", говорила она им, "я ожидаю в будущем всего худшего. Предоставленные собственным средствам, Лионцы не будут в состоянии долее противиться неприятельским силам, беспрерывно увеличивающимся. За этим последуют великие бедствия. Нужно постараться заранее добыть денег, и я займусь этим". Она переодевается крестьянкой, делает большой обход, чтоб избежать республиканские войска, и беспрепятственно достигает Бельсиза, отцовского поместья, в десяти верстах от Лиона. Здесь она находит, что имение их секвестровано по распоряжению депутата Конвента, Фуше, который в это время сам находился в соседнем городе и который велел арестовать ее, как только узнал о ее приезде. Но все-таки Фелисите нашла средство, не смотря на секвестр, продать много сельских продуктов из своего имения и вообще обратила в деньги все, что только могла. Не смотря на осторожность, с которой она вела свои дела, Фуше разведал об этом и вызвал ее в свой суд, по обвинению ее в нанесении ущерба республике. Она защищалась с большой смелостью и присутствием духа. Фуше, которому может быть понравилось ее смелое поведение, отпустил ее на свободу, давши ей совет впредь вести себя иначе и прибавив впрочем, что будет следить за ней. Она поняла, что деятельность ее здесь кончена и потихоньку бежала. Тогда было немедленно объявлено, что за ее голову назначена премия. Но это не помешало ей счастливо добраться до Швейцарии; переодетая торговкой угольев, она шла всю дорогу пешком и по ночам спала на соломе. Таким образом, ей удалось спастись от гонения этого сильного и озлобленного лично против нее человека. Она отправилась в Фрибург к своей сестре, которая раньше эмигрировала; туда же последовал за ней увлеченный ее высокими качествами г. Мазюйе, который вскоре на ней женился.