— Я… кха!.. я решительно не понимаю, что с ним случилось. Я не могу представить себе, что за причина его поведения. Тут был одно время некто Джэксон, тюремщик по фамилии Джэксон (ты вряд ли помнишь его, милочка, ты была тогда очень мала), и… хм!.. у него был… брат… и этот брат… этот молодой человек ухаживал… то есть он не решался ухаживать… а восхищался… почтительно восхищался до… не дочерью, нет, сестрой… одного из нас… весьма уважаемого члена общежития; да, смею сказать, весьма уважаемого. Его звали капитан Мартин; и однажды он спрашивал меня, следует ли его дочери… сестре… рисковать обидеть тюремщика, объяснившись слишком… кха!.. слишком откровенно с его братом. Капитан Мартин был джентльмен и благородный человек, и я прежде всего опросил, что он… что он сам думает об этом. Капитан Мартин (он пользовался большим уважением в армии) ответил без колебаний, что, по его мнению, его… хм!.. сестре не следует объясняться с молодым человеком слишком откровенно, а лучше водить его… нет, капитан Мартин не употреблял этого выражения; он сказал… выносить его… ради его отца… я хочу сказать — брата. Не понимаю, почему мне вспомнилась эта история. Может быть потому, что я затрудняюсь объяснить себе поведение Чивери; но я не вижу, имеет ли она какое-нибудь отношение к данному случаю…

Его голос замер, как будто она зажала ему рот рукой, будучи не в силах больше выносить его речь. В течение нескольких минут царило гробовое молчание; он сидел, понурившись, на своем кресле; она стояла, обвив рукой его шею и опустив голову к нему на плечо.

Наконец она отошла от него, достала из печки ужин и поставила на стол. Он сел на своем всегдашнем месте, она — на своем. Он принялся за еду. До сих пор они ни разу не взглянули друг на друга. Мало-помалу он начал обнаруживать признаки волнения, с шумом бросая вилку и ножик, толкая вещи, стоявшие на столе, кусая хлеб, точно вымещал на нем оскорбление. Наконец он оттолкнул тарелку и заговорил со странной непоследовательностью:

— Не всё ли равно, есть мне или умирать с голоду! Не всё ли равно, сегодня, через неделю, через год оборвется моя жалкая жизнь! Кому я нужен! Жалкий арестант, живущий подачками и объедками, — дряхлый, никуда не годный презренный нищий!

— Отец, отец! — Она встала, опустилась перед ним на колени, протягивая к нему руки.

— Эми, — продолжал он сдавленным голосом, дрожа всем телом и глядя на нее безумным взглядом, — если бы ты могла увидеть меня таким, каким видела меня твоя мать, ты бы не поверила, что это то же самое существо, которое ты видишь теперь, за решеткой этой тюрьмы… Я был молод, я был хорошо воспитан, я был красив, я был независим (клянусь небом, дитя, я был независим!), и люди искали моего знакомства, завидовали, завидовали мне!

— Милый отец! — Она пыталась овладеть его дрожащими руками, но он оттолкнул ее.

— Если бы я сохранил свой портрет того времени, хоть бы самый плохой, ты бы гордилась им. Но у меня его нет. Пусть это послужит предостережением для других. Пусть всякий, — воскликнул он, обводя комнату блуждающим взором, — пусть всякий сохранит хоть это немногое от времен своего счастья и благополучия! Пусть его дети узнают, каким он был. Разве только после моей смерти лицо мое примет давно утраченное выраженье (говорят, будто это случается; я не знаю); если же нет, то мои дети никогда не видали меня!

— Отец, отец!

— О, презирай меня, презирай меня! Отворачивайся от меня, не слушай меня, красней за меня, плачь за меня, — даже ты, Эми. Презирай, презирай меня. Я сам презираю себя! Я окаменел, я упал так низко, что вынесу и это!