Если мы обратимся к неособенно длинной истории нашего художественного реализма, то увидим, что начался он у нас отрицанием и довольно долгое время с успехом развивал только отрицательные мотивы. Попытки создать что-либо положительное, идеальное, делаемые время от времени нашими художниками-реалистами (Гоголь, Гончаров), всегда встречали протест и осуждение и со стороны критики, и со стороны общества. Да это и понятно. Мысль наша и наше эстетическое чувство слишком тяготели еще к сфере блестящих и красивых идеалов, завещанных нам романтизмом, чтобы мы могли найти что-нибудь доброе в том презренном Назарете, каким представлялась нам наша действительность.

Но если так было, то это не значит еще, что так и должно быть всегда. Художественный реализм по природе своей не ограничен только отрицательной потенцией: ему нисколько не чужды и положительные задачи творчества. Он ставит художнику единственное условие, чтобы его образы не противоречили правде действительности Весь вопрос, следовательно, в том, возможно ли идеальное в природе, или иначе: способен ли человек настолько полюбить действительную жизнь, настолько проникнуться ее красотою, чтобы, не украшая я не очищая ее, признать в том или другом из ее проявлений удовлетворяющий его идеал? Самый беглый взгляд на историю литературы легко убеждает нас, что общего ответа нельзя дать на этот вопрос. То или иное разрешение его обусловливается не общечеловеческим содержанием души, но теми своеобразными комбинациями психологических элементов, которыми определяется тип человека известной нации, культуры или исторической эпохи. Уравновешенная натура древнего грека, умевшего свободно и радостно пользоваться благами жизни, способна чувствовать и удовлетворяться прекрасным действительности; но суровый, аскетический дух средних веков, стремящийся осуществить те строгие и чистые идеалы нравственности, которые возможны только в мысли, всегда враждебно и отрицательно относился к действительной, земной жизни. Европа позднейшего времени, Европа восемнадцатого и девятнадцатого века жила идеалами разума и воображения. Это была эпоха страстной веры в человека, эпоха рационального антропоморфизма. Человек увлекался достигнутою им свободою духовной жизни, увлекался открывшимися ему мыслями, чувствами и настроениями, которыя несли ему то наслаждение, то страдание, и подчиняясь этим субъективным увлечениям, невольно идеализировал их внутренние источники. Выразительницей этих-то увлечений и явилась романтическая поэзия. Служа отголоском личной жизни, она ставила себе только одно требование -- искренность творчества, правду аффекта, как поэтического стимула, и затем в этих пределах покорно отдавалась прихотливой игре субъективных настроений. Она идеализировала все силы и способности духа, дававшие содержание жизни человека в ее эпоху, идеализировала не за их добро или внутреннее достоинство, но потому, что человек жил и увлекался ими, да потому еще, что логика и воображение -- ее постоянные орудия -- давали возможность к этому. Действительно, что такое эти Фаусты, Вертеры, Дон-Жуаны, Манфреды и Чайльд-Гарольды, Симурдены и Торквемады, как не идеализированные возможности духа; и почему они -- идеалы, как не потому только, что поэтическая фантазия сумела найти грандиозные образы для пережитых человечеством состояний сомнения, неудовлетворенности, разочарования, фанатизма и т.п.? Отнимите у них это величие, столь действующее на воображение, разрушьте абстрактную чистоту образов, уменьшите их размеры, и вы лишите их всякого обаяния, так как оно закреплено за ними исключительно их эстетическим достоинством. А между тем, вы должны это сделать, если хотите быть верными природе. Романтические образы не умещаются в действительности: это типы другого мира, извлеченного, правда, из той же действительности, но очищенного и преображенного поэтическим идеализмом. Понятно теперь, почему реализм, явившийся как бы литературным преемником романтизма, должен был отнестись к нему отрицательно. Поэты-романтики не изображали действительную жизнь, но создавали блестящую мечту жизни, в которую страстно хотели уйти из бедной действительности. Реализм, стремящийся прежде всего к правде, не мог не отвергнуть эти красивые образы в силу их призрачности, их недействительности.

Но с чем же остался сам реализм, отвергнувший прежние идеалы? Чем он жил? Как он относился к действительности?

Ограничивая наши вопросы сферою русской литературы (потому, во-первых, что в русских произведениях реализм нашел наиболее художественное выражение, и потому, во-вторых, что мы не можем далеко отклоняться от нашей главной задачи), мы должны сказать, что, по справедливому замечанию Ап. Григорьева, в первом из наших художников-реалистов -- в Пушкине -- уже сказался поворот поэтического миросозерцания. Пушкин уже может любить действительную жизнь, может поэтизировать скромные картины родной природы, скромных и простых людей своей страны. Но решить вопрос об основаниях этой любви, о содержании нового идеала по произведениям Пушкина было бы затруднительно. Тут-то и является перед нами другой реалист с своей великой эпопеей. Граф Л.Н. Толстой не безразлично изображает действительность. "Война и Мир" не есть сплошное отрицание или сплошная идеализация жизни. Что-то такое разделяет эту жизнь, определяет ваши чувства к ней, властно заставляет вас любить одно, презирать другое, сожалеть о третьем Вы не можете не любить Наташу, Пьера, Андрея Болконского, княжну Марью, старого графа Ростова, даже Денисова, вы не можете полюбить Берга, Бориса Друбецкого, Анну Михайловну, Долохова, вы не можете не презирать Элен, Ипполита и Анатоля Курагиных. Что же руководит автором в его различных отношениях к жизни? Каким созерцанием создана "Война и Мир?" Мы сказали уже выше, что образы "Войны и Мира" не подкупают нашего воображения своим величием или чистотою, что герои рассматриваемого романа далеко не безупречны. Следовательно, если мы все-таки симпатизируем некоторым из них, то единственно только за те достоинства человека, которых нельзя не любить. Автор верит в существование вечного и неизменного добра на земле, того добра, которое имеет значение само по себе и не теряет своей цены оттого, что по неизбежным законам действительности к нему всегда примешаны некоторые черты бессилия и несовершенства. Любовь, доброта человека не становятся меньше, не тускнеют оттого, что он некрасив, неловок, необразован, простоват, не силен волею и т.п. Человеку действительно даны прекрасные потенции, человек действительно может быть хорош, говорит граф Толстой своей эпопеей и в строго-объективном и замечательно правдивом изображении жизни заставляет почувствовать ее красоту.

Многим прельщаются и увлекаются люди: их манят к себе и богатство, и роскошь, и слава, и власть, и чувственное наслаждение -- все это идолы, которым приносятся на земле обильные жертвы. Прекрасно знает это наш сердцевед-художник и в широко-развернутой перед нами картине людских страстей и увлечений показывает их узкий, эгоистический характер неспособный удовлетворить и успокоить человеческую душу, над этими целями и бесконечно выше их, как несомненное благо, как достойное содержание идеала, он ставит жизнь по естественным влечениям сердца к добру и правде, сознание которых никогда не иссякает в душе человека. Посмотрите на толпы одержимых какою-либо из упомянутых эгоистических страстей, посмотрите на этого князя Василия, Анну Михайловну, Бориса, Анатоля, Элен, на этих Бенигсенов, Вольцогенов, Барклаев, Ростопчиных -- разве это не вечные мученики своих страстей, разве они спокойны и разве испытываемые ими минуты торжества и довольства могут сравняться с моментами того высокого счастья, которое доступно Пьеру, Николаю Ростову, княжне Марии или Наташе?

Интерес романа значительно поднимается тем обстоятельством, что в него введены два лица с замечательно широким диапазоном души -- Андрей Болконский и Пьер. С первого появления своего в романе, среди тщеславного и искусственного петербургского общества, Андрей Болконский привлекает наше внимание тем видом скуки и неудовлетворенности, который свидетельствует о присутствии в его душе иных стремлений и запросов. Скоро перед нами раскрывается эта душа и мы видим, что ею владеет жажда славы, жажда людской любви. Накануне Аустерлицкого сражения, возбужденный близостью опасности и давно ожидаемого им от себя подвига, Андрей думал: -- "Я не знаю, что будет потом, не хочу и не могу знать; но ежели хочу этого, хочу славы, хочу быть известным людям, хочу быть любимым ими, то ведь я не виноват, что хочу этого, что одного этого я хочу, для одного этого я живу. Да, для одного этого. Я никогда никому не скажу этого, но Боже мой! что же мне делать, ежели я ничего не люблю, как только славу, любовь людскую. Смерть, раны, -- ничто мне не страшно. И как ни дороги, ни милы мне многие люди, отец, сестра, жена -- самые дорогие мне люди; но как ни страшно и неестественно это кажется, я всех их отдам сейчас за минуту славы, торжества над людьми, за любовь к себе людей, которых я не знаю и не буду знать". После позорно проигранной Аустерлицкой битвы, после полученной здесь раны, после смерти жены для Андрея закрылись все радости жизни и осталась только одна обнаженная необходимость эгоистического существования, да холодные интересы ума. "Каждый живет по своему, говорит он теперь Пьеру, посетившему его в деревне: -- ты жил для себя и говоришь, что этим чуть не погубил свою жизнь, а узнал счастье только тогда, когда стал жить для других. А я испытал противоположное. Я жил для славы (ведь что же слава? та же любовь к другим, желание сделать для них что-нибудь, желание их похвалы). Так я жил для других, и не почти, а совсем погубил свою жизнь. И с тех пор стал спокойнее, как живу для одного себя.

-- Да как же жить для одного себя! -- разгорячась спросил Пьер. -- А сын, а сестра, а отец?

-- Да это все тот же я, это не другие, сказал князь Андрей, -- а другие ближние, le prochain, как вы с княжной Марьей называете, это главный источник заблуждения и зла".

Любовь к Наташе снова возвратила князя Андрея к жизни, снова возвратила ему "счастье надежды, свет". Но исключительная любовь к женщине, к одной личности -- непрочная опора счастья. Увлекшись вспышкой страсти к Анатолю Курагину, Наташа разбила возникающий в душе Андрея новый мир радостной, светлой жизни. Он снова остался одиноким и безучастным зрителем жизни, опять началось существование без радости, без цели, пока он опять не был ранен и пока приближающаяся смерть не открыла ему нового, вечного и независимого ни от каких случайностей смысла жизни. "Сострадание, любовь к братьям, к любящим, любовь к ненавидящим нас, любовь к врагам, да, та любовь, которую проповедовал Бог на земле, которой меня учила княжна Марья и которой я не понимал; вот отчего мне жалко было жизни, вот оно то, что еще оставалось мне, ежели бы я был жив. Но теперь уже поздно. Я знаю это!" думал князь Андрей, лежа раненый в госпитале и слыша стоны недавнего врага своего Анатоля.

Но и это последнее настроение князя Андрея не может нас удовлетворить. Это ведь уже не жизнь, а только мысли и чувства умирающего, и не эти мысли дают ответ на вопрос о раскрываемом автором идеале жизни. Более поучительна в этом отношении судьба Пьера. Духовная сторона преобладает в Пьере еще очевиднее, чем в Болконском. Пьер деятельно и неотступно искал правды жизни, мучился каждым ложным поступком своим, тосковал и томился пустою и безотрадною жизнью. Целый ряд этих исканий показывает нам автор: показывает увлечение Пьера масонством и филантропией, стремление его забыться в рассеянии светской жизни, его надежду удовлетвориться невысказанной, неразделенной любовью к Наташе, его обращение к подвигу самопожертвования, когда для спасении России он задумал убить Наполеона. Искания эти не дали ему желаемого успокоения и "согласия с самим собою", обманули его. И только попав в плен к французам, только пройдя через ужас смерти и всевозможные лишения, он получил наконец внутреннее спокойствие и довольство жизнью. Учителем, открывшим ему новый путь к счастью, был товарищ его по плену, нищий и простой солдат, Платон Каратаев -- эта олицетворенная стихия русского народного духа. Пережив и переработав то, что открылось ему в Каратаеве, Пьер понял смысл и радость жизни. "Отсутствие страданий, удовлетворение потребностей и вследствие того свобода выбора занятий, т.е. образа жизни, представлялись теперь Пьеру несомненным и высшим счастьем человека"... "То самое, чем он прежде мучился, чего он искал постоянно, цели жизни, теперь для него не существовало. Эта искомая цель жизни теперь не случайно не существовала для него только в настоящую минуту, но он чувствовал, что ее нет и не может быть. И это-то отсутствие цели давало ему то полное, радостное сознание свободы, которое в это время составляло его счастье". "Он не умел видеть прежде великого, непостижимого и бесконечного ни в чем. Он только чувствовал, что оно должно быть где-то, и искал его. Во всем близком, понятном, он видел одно ограниченное, мелкое, житейское, бессмысленное. Он вооружался умственной зрительной трубой и смотрел в даль, туда, где это мелкое житейское, скрываясь в туманной дали, казалось ему великим и бесконечным оттого только, что оно было неясно видимо. Таким ему представлялась европейская жизнь, политика, масонство, философия, филантропия. Но и тогда, в те минуты, которые он считал своей слабостью, ум проникал и в эту даль, и там он видел тоже мелкое, житейское, бессмысленное. Теперь же он выучился видеть великое, вечное и бесконечное во всем, и потому естественно, чтобы видеть его, чтобы наслаждаться его созерцанием, он бросил трубу, в которую смотрел до сих пор через головы людей, и радостно созерцал вокруг себя вечно изменяющуюся, вечно великую, непостижимую и бесконечную жизнь. И чем ближе он смотрел, тем больше он был спокоен и счастлив".