3 сентября
Вчера вдруг помешали мне писать и остановили в очень быстром скачке моем от "дураков" к грустным моим мечтам на моей далеко не роскошной постели. Пользуюсь свободными минутами, чтобы еще записать несколько отрадных, хотя и грустных воспоминаний, чтобы поговорить о ней хоть с самим собой, за недостатком другого собеседника, который бы с участием выслушал мои признания. Не могу не записать особенно приятного воспоминания о том, как мне в продолжение вечера еще раз удалось поцеловать ее восхитительную ручку, всегда пробуждающую во мне какие-то странные думы... Она сошла вниз и сидела там, я ждал ее на лестнице... Когда она пошла вверх по лестнице, я шутя сказал ей: "Позвольте мне взойти рядом с вами!.." Она также шутя отвечала: "Извольте-с..." И мы пошли было, но лестница у нас так узка, что двоим в ряд трудно пройти, и притом я нарочно старался жаться к ней... вследствие чего она и прошла вперед, а я остался позади, держа между тем ее за руку, которую она подала мне, шедши со мной рядом. Когда она была впереди, ручка ее, держась в моей руке, осталась назади у ней... она не видала... и я страстно, с каким-то ожесточением -- надо говорить правду -- поцеловал ее... Она только сказала: "ах, вы...", но руки не отняла...
Наконец Александр Иванович произнес роковое: "пора", и сердце сжалось у меня, а потом застучало так тоскливо, тоскливо... Феничка начала одеваться... оделась, стала прощаться с нашими, и я имел счастье почувствовать пожатие этой маленькой ручки, пожатие, которое отдалось как-то грустно и радостно в душе моей. Я проводил их до экипажа... Она села, а я пошел с Александром Ивановичем в опустелые комнаты их квартиры; затворили там окошки, осмотрели, не забыто ли чего, и наконец и Александр Иванович сел в экипаж -- не видал, какой это был, -- и я снова, в последний раз, пожал руку Феничке, закричал: "прощайте!", услышал в ответ: "до свиданья", и...
Прости, дорогая, прости!..
-----
И вот два дня прошло без них, и я не исцеляюсь от тоски моей, а только все больше и больше грущу и печалюсь. Редко-редко я на минуту забуду о ней, но потом тотчас же снова что-нибудь напомнит или просто сердце само скажется и так жалобно заговорит о ее очаровательной прелести. Я не могу назвать, не могу прибрать имени для этого мрачного, грустного чувства, которое постоянно ощущаю в себе с тех пор, как расстался с ней. Что-то подобное должно быть, кажется, после смерти близкого или нежно любимого человека. Какая-то пустота кругом, как будто в мире нет более людей; какое-то безотрадное горе, как будто бы нет более на свете радостей; какое-то отвращение ко всякому занятию, как будто бы все предметы слишком ничтожны, когда не одушевляет их ее присутствие. А ведь случалось же и прежде, что я не видался с ней не только по два дня, а и по целым неделям, но я все-таки был спокоен; я знал, что она недалеко, у нас в доме, может быть напротив, у окна, что мне стоит сделать несколько шагов, и я ее увижу... А теперь она так далеко-далеко, и я осужден подолгу, подолгу не видать ее восхитительного личика, не слышать ее чудного голосочка, и -- увы! -- никогда уже не целовать этой очаровательной ручки!.. Боже мой! Где это минутное очарование, этот поэтический призрак, которым я так недавно наслаждался?.. И опять осужден я вращаться в этом грязном омуте, между этими немытыми, нечищеными физиогномиями, в этой душной атмосфере педантских выходок, грубых ухваток и пошлых острот... И ничего в вознаграждение за эту бедственную жизнь, ни одного светлого проблеска ума и чувства в этой тьме невежества и грубости, ни одного отрадного дня за дни и месяцы тоски и горя. А бывало, я каждое почти воскресенье наслаждался обществом этого милого созданья и забывал всю пошлость моей всегдашней, обыкновенной жизни... А теперь... О, я сойду с ума или сделаюсь мизантропом, что почти одно и то же, и, во всяком случае, одно другого стоит... Скорее, скорее... спать пора... Не отнимайте лишнего часа спокойствия у этой животной жизни!..
9 ноября
О, как она хороша!.. И как идет к ней эта прическа и это белое платье!.. Чудно хорошо!.. А между тем это еще не распустившийся цветок!.. Что же будет через год, через два? И кто будет обладать всем этим? Нынешний вечер я готов был пожертвовать всем моим умом, познаниями, благородством, лучшими убеждениями -- за поверхностное образование, пошлую болтовню и развязные манеры светского фата... Нынешний вечер я пожалел, что я так дурен лицом, а это со мной не часто бывает. Наши сношения продолжаются по-прежнему... Напрасно я думал, что между нами прервана цепь знакомства: мы видимся чуть ли не чаще прежнего, но все это -- не то, что прежде. Не так вольно, не так свободно. Главное, что меня тревожит, -- я не могу знать, что у них делается постоянно, и без моего ведома может к ним в дом втереться какой-нибудь милый вор и похитить сердце воровки моего покоя!.. Это меня очень занимает, и даже как будто сердце немного ворочается при этой мысли... Из этого я прямо вывожу, что я ревную и, следовательно, люблю, люблю, глубоко, хоть и не пламенно, потому что это не в моей натуре. Я три года наблюдал в себе помаленьку это чувство и вижу по ходу дела, что это даром не кончится. Конечно, тут не будет никогда рыцарской борьбы с обстоятельствами, не будет даже внешних признаков борьбы, но тем не менее мне предстоит выдержать борьбу внутреннюю, неприметную, но жестокую и разрушительную для моих надежд и убеждений. Я имею горестное утешение в том, что понимаю себя с моим еще неустановившимся характером, с моими шаткими убеждениями, с моей апатической ленью, даже с моей страстью корчить из себя "рыцаря печального образа" Печорина или по малой мере "Тамарина".40 Знаю, что тут много поддельного, что это просто кровь кипит и сил избыток,41 что со временем все это пройдет, и я сам буду смеяться над собой. Но все это придет еще не скоро, а до тех пор ничто не помешает мне бороться, страдать и внутренно представлять себя героем нашего времени или по крайней мере романа... Я вижу, что она прекрасна, и при взгляде на нее у меня сердце, как птичка в клетке, запрыгает, и душа просится навстречу ее душе, выражающейся в лице ее... В то же время рассудок уверяет меня, что мне нет никакой надежды, что полюбить меня она не может, жениться на ней мне невозможно, обольстить ее не могу, насиловать в исступлении страсти... но уже это верх безумия во всех отношениях. Насильно... Я очень хорошо знаю все это и, кроме того, знаю, что в жизни встречу я других хорошеньких, которые будут мне более по плечу... Но все это нисколько не мешает мне видеть ее красоту, рваться к ней навстречу, томиться желаниями, досадовать на себя и на мою мачеху-природу... и выхожу я такой же дурак, как и все, но только дурак сознательный, дурак весом и мерою, с глупостью рассужденной и обсужденной... Стало быть, мое желание быть пустым светским человеком довольно справедливо. Глупость X на глупость = глупости. В проигрыше быть нельзя. А между тем участь светского дурака или умника -- как угодно -- гораздо лучше участи дурака или умника ученого, кабинетного. Во всяком порядочном обществе пошлый любезник гораздо лучше принимается, чем мрачный ученый, и между тем как первый наслаждается триумфом, гордому таланту, с высоты своих умозрений презрительно взирающему на этот свет, остается только, бессильной злобой пламенея,42 завидовать счастию глупого болтуна. Впрочем, я не знаю, с чего мне вздумалось озлиться: ныне подобных соперников у меня не было, и я был еще награжден милым комплиментом, что я очень хорошо сочиняю... (Надобно заметить, что я написал статейку для газеты,43 которой редактор -- ее отец; кажется, это помогает его благосклонности ко мне и доставляет мне случай чаще с ними видеться, потому что он уверен, что одной статьей не кончится.) Но, кажется, на все эти мысли навело меня неоднократное напоминание о каком-то Nicolas S. {Николае С. (франц.). -- Ред. } Сначала мать ее Анна Федоровна говорила, что шутила с отцом S. о будущей свадьбе дочери с его сыном. Не знаю -- почему, мне показалось, что шутка могла иметь тайный смысл и со временем исполниться. И я начал придумывать различные препятствия для этого брака и, придумав, несколько успокоился, как будто, кроме S., еще и женихов не могло быть на свете. Потом и сама она, Феничка, говорила о нем, сказывала, что пишет ему письма (это чистый вздор: она очень трудно пишет по-мелкому!) и что если она пойдет в монастырь, то и он за нею... Это тоже пустяки, вздор, но очень милая мысль пришла ей в голову -- идти в монастырь по тому поводу, что умерла старая няня... и с какой важностью она говорит об этом, как выхваляет прелести монастырского житья!.. Мне почему-то досадно на такое положение дел, но я не ненавижу этого Nicolas, a мне просто хочется с ним познакомиться, да и покороче... Что я стал бы делать дальше, я и сам теперь не знаю. Рассудок -- злой советник! -- говорит, что я бы его потом постарался одурачить, а остатки прежнего романтизма -- самая глупая вещь! -- внушают, что я бы сдал ему Феничку с рук на руки и довольствовался бы тем, что она жена моего лучшего друга, следовательно, и мой друг. Еще есть советник -- очень грубый, чувственный, -- который говорит, что я обольстил бы ее и потом отдал дружку... Мудреного нет, что я скорее приму третье, чем второе решение, но первое всего привлекательнее... только жаль -- средств нет. Да и к чему? Ей двенадцать, мне шестнадцать. Когда ей будет семнадцать, мне будет двадцать один, я только еще кончу курс в академии, и, во всяком случае, о женитьбе нельзя думать... Просто овладеть -- хоть бы возможно было -- совестно, жалко, грустно, не смею... Она возбуждает во мне такое чистое чувство! А уж дальше семнадцати такие красавицы не засиживаются, а если засидятся, значит, есть какая-нибудь особенная причина... Вот как я рассудителен... А между тем я не могу, да и не хочу, противиться моему страстному влечению и отдаюсь ее прелестям без всяких определенных намерений... Сказать правду -- я нахожу в этом какое-то удовольствие. Эта безнадежность, столь верно, математически рассчитанная мною, мне нравится, я нахожу в этом что-то особенное, необыкновенное, и мне хочется выставить себя человеком, имеющим полное и законное право ненавидеть весь мир и жаловаться на судьбу. Во мне таки есть порядочный запас ненависти против людей -- свойство ума холодного, осторожного, подозрительного, -- и злопамятности против судьбы -- признак сердца сухого, черствого при всем этом. Я уже сказал, что не могу не чувствовать красоты, и первый взгляд на хорошенькую женщину рождает во мне желание познакомиться с ней, просто для того, чтобы быть знакомым, без всяких расчетов чувственности или самолюбия, хотя невидимо-то, разумеется, тут действует...44
11 ноября
Вот и завтра!.. Оно продолжалось до сих пор, и теперь уже поздно описывать подробности моего знакомства с ним, когда оно так неожиданно прерывается.45 Да, я с ним познакомился, и даже наши отношения достигли некоторой короткости, но я был недостоин этого счастия, и оно улетело от меня. Теперь не будет вокруг меня ни одной души, к которой я чувствовал бы сердечную привязанность (исключая, разумеется, ближайших родных -- отца и матери), с которой мог бы отдохнуть в веселом или умном разговоре от пустоты моей жизни... Боже мой! Люди пристращаются к красотам природы, к картинам, статуям, к деньгам, и они не имеют препятствий для наслаждения ими. Все эти вещи могут принадлежать им, быть их неотъемлемой собственностью, если только не принадлежат всем, что также не мешает всякому наслаждаться ими... Чем же виноват я, что привязываюсь к человеку, превосходнейшему творению божию? Чем я несчастлив, что моя душа не любит ничего в мире, кроме такой же души? Ужели преступление то, что я инстинктивно отгадываю ум, благородство, доброту человека и, отгадавши, всеми силами души моей привязываюсь к нему? И за что же наказывать меня, за что отнимать у меня мое счастие, когда оно так чисто, невинно и благородно? Сколько ни имел я привязанностей, всегда злая судьба умчит от меня далеко любимый предмет, и в душе -- тоскливое воспоминание и горькое сознание своего несчастия... Я рожден с чрезвычайно симпатическим сердцем: слезы сострадательности чаще всех вытекали, бывало, из глаз моих. Я никогда не мог жить без любви, без привязанности к кому бы то ни было. Это было так, что я себя не запомню. Но эта постоянная насмешка судьбы, по которой все мои надежды и мечты обыкновенно разлетались прахом, постоянно сушит и охлаждает мое сердце, и нет ничего мудреного, что скоро оно будет твердо и холодно, как камень. Вот хоть бы и теперь -- что вдруг понадобилось Ивану Максимовичу в Тамбове? Чем ему нехорошо здесь? Что за обстоятельства?.. А между тем я страдаю, и еще как страдаю, тем более что мне этого нельзя ни перед кем выказывать: все станут смеяться. Я бешусь только внутренно и произношу тысячу проклятий... Но какие проклятия, какие слова выразят то, что я чувствую теперь в глубине души моей! Я пробовал все энергические восклицания русского народа, которыми он выражает свои сильные ощущения, но все, что я знаю -- слабо, не выражает... и я по-прежнему взволнован, и по-прежнему в душе моей кипит и бурлит страшное беспокойство. Я теперь наделал бы черт знает что, весь мир перевернул бы вверх дном, выцарапал бы глаза, откусил бы пальцы тому негодяю, тому мерзавцу, который подписал увольнение Ивану Максимовичу. Но увы -- это ни к чему не поведет, и мне остается только стараться смирить свои бешеные порывы... И еще считают меня за человека хладнокровного, чуть не флегматика!.. тогда как самые пламенные чувства, самые неистовые страсти скрываются под этой холодной оболочкой всегдашнего равнодушия. Если б мне вдруг сказали, что меня исключают из семинарии, это не поразило бы меня так, как известие об отъезде Ивана Максимовича. О, как огромно это бедствие, как незаменима моя потеря! С кем теперь могу я провести вечер так незаметно, так счастливо, как с ним! В чьем разговоре могу я отвести душу, забыться от этих мелких неудовольствий, составляющих несчастие моей жизни!.. Я никогда не поверял ему сердечных тайн, не имел даже надлежащей свободы в разговоре с ним, но при всем том одна мысль -- быть с ним, говорить с ним -- делала меня счастливым, и после свидания с ним, и особенно после вечера, проведенного с ним наедине, я долго-долго наслаждался воспоминанием и долго был под влиянием обаятельного голоса и обращения... Что-то особенное привлекало меня к нему, возбуждало во мне более нежели просто привязанность -- какое-то благоговение к нему. И точно: при всей короткости наших отношений я уважал его, как не уважал ни одного профессора, ни самого ректора или архиерея, словом -- как не уважал ни одного начальника. Ни одним словом, ни одним движением не решился бы я оскорбить его; просьбу его считал я законом для себя. Вздумай бы он публично наказать меня, я послушался бы, перенес наказание, и мое расположение к нему нисколько бы от того не уменьшилось... Как собака, я был привязан к нему, и для него я готов был сделать все, не рассуждая о последствиях. За него я стоял горой и готов был возненавидеть человека, который стал бы доказывать мне, что Иван Максимович нехороший человек. Но, к счастию, этого никогда не случалось: его любили и хвалили все. Его душа, благородная и высокая, во всех более или менее возбуждала чувство любви и уважения. Но, конечно, никто не любил его более меня... Я следил за его взглядом, за каждым движением, подмечал каждое изменение его голоса, и все в нем казалось мне совершенным, превосходным... и вдруг, о боже мой!.. лишиться всего этого, лишиться так внезапно, так неожиданно! Как хотите, но это жестоко, это невыносимо!.. "О, жизнь, жизнь, -- говорил он, -- чего-то в ней не случается, куда-то не кидают нас обстоятельства!" Но он едет на родину, к друзьям и знакомым, он не оставляет здесь ничего, что бы ему было особенно дорого, -- что ему! Побудет там месяц-другой и позабудет всех нижегородцев, с которыми он не успел еще сродниться... Да и что могло здесь представиться ему интересного, достойного его внимания? Все пошло, глупо, мелко, ничто не удовлетворяет порывов высокого ума, глубоко чувствующего сердца. Но я остаюсь без него, как в пустыне без проводника и товарища, от меня он уносит лучшую половину души моей, так же как уносит мои лучшие надежды и желания. Нынешний вечер сидел я у него, и чудные, непонятные желания томили меня... Голова моя горела: мне хотелось -- то расплакаться, то разбить себе череп, то броситься к нему на шею, расцеловать его, расцеловать его руки, припасть к ногам его. С грустным отчаянием смотрел я на него, наглядывался, может быть, в последний раз, и никогда еще, казалось мне, черные волосы его не лежали так хорошо, в чудном беспорядке на голове его, никогда смуглое мужественное лицо его не было так привлекательно, никогда в темно-голубых его глазах не отражалось столько ума, благородства, добродушия и этого огня и блеска, в котором выказывалась сильная и могучая душа его. Я мысленно прощался с ним, и сердце мое надрывалось... И вот жизнь наша: были знакомые, в хороших отношениях, души наши сроднились несколько, и вдруг -- несколько сот верст расстояния разделяют нас, и мы ничего не знаем друг о друге, и мы чужие один другому, и нет между нами ничего общего... Я даже не могу иметь и последнего утешения разлучающихся -- не могу просить от него тех "нескольких строк", которые так жадно получил бы я от него! Не знаю даже, станет ли у меня духу высказать ему, как я был привязан к нему, высказать хоть сотую долю истины? Господи! Неужто же мы расстанемся как простые знакомые, которые случайно сошлись и должны разойтись так же случайно? О, не дай, господи! Даруй мне силу открыть ему мое сердце и ему внимание выслушать меня и благосклонность принять мои признания не с легким смехом, но хоть с легким чувством!..