Вышнеградский в этот день говорил о своем объявлении "Педагогического вестника" и ругал журнал Чумикова, очень простодушно заметив, что ругает его не вследствие jalousie du métier, {Профессиональной зависти (франц.). -- Ред. } a просто по любви к искусству. Это замечание, конечно, навело на некоторые соображения даже тех, которые без того не подумали бы о jalousie du métier. Объявление о "Педагогическом вестнике" напечатано в "СПб. ведомостях", и в нем пропущена подпись редактора. Вышнеградский объявил, что завтра (то есть в субботу) явится это объявление вновь, с подписью и с извинением в опечатке. Я тут же хотел с кем-то биться об заклад, что завтра оговорка не явится, -- и действительно: в субботу не было в газетах объявления Вышнеградского...159 <...>
6 февраля
В 12-м часу уже выбрался я в воскресенье из дома Никитина и решился отыскать Машеньку. Кое-как я знал ее адрес и наконец после нескольких расспросов нашел дом Михайлова на Екатерингофском проспекте. Здесь дворник отвел меня к ней... Вход довольно сносно устроен. Из него видна прямо зала, не очень обширная, даже довольно тесная, занятая с одной стороны огромным роялем, -- а направо и налево узенькие, простенькие двери... В одной из них, налево, я увидел Машеньку. Она вскрикнула и просияла, увидевши меня, и тотчас бросилась мне на шею, а потом побежала в другую комнату и закричала: "Мари!.. вот, смотри, студент, о котором я тебе говорила..." -- "Так ты обо мне говорила?.." -- "Как же, вот спроси ее, сколько мы тебя вспоминали..." Marie -- это немецкое, длинное, бесцветное, впрочем свежее, то есть довольно полненькое белокурое существо: немка, почти ничего не говорящая по-русски... Мы пробыли в зале минуты две: в ней обычные в таких домах кисейные занавески на окнах, большие зеркала по стенам, мебель в чехлах, рояль, а за ним старик в сюртуке -- музыкант... Я было хотел идти в следующую комнату, которая идет назад из залы, но Машенька меня не пустила, сказавши, что это нельзя, и утащила в свою спальню. Спальня эта занимает аршина три квадратных; в ней стоит кровать с пологом, напротив ее комод с зеркалом, а между ними окно, и у окна единственный стул... Я сел на этом стуле, а Машенька ко мне на колени... Началось у нас с нежностей; но мне было как-то тяжело, и я начал выражать, впрочем очень кротко и прилично, свое неудовольствие на то, что Машенька продалась в....... Она сначала все уверяла меня, что нанялась сюда в ключницы, по десять рублей в месяц; но потом я пристыдил ее во лжи, и она молчала... Я, однако, все продолжал в том же тоне и навел на нее тоску... "Помилуй, мой друг, -- разве это не все равно: ведь ты ходил ко мне и знал, что на квартире точно так же, как и здесь, ко мне все ходили". -- "Нет, не все равно: там, помнишь, когда я к тебе пришел, ты меня приняла, а когда пришел капитан, ты прогнала его от себя... А здесь ты должна идти с тем, с кем мадам прикажет..." Сказавши это, я отвернулся к окну и стал разглядывать занавеску... Вдруг слышу -- мне на руку падает горячая слеза, потом другая, третья... Я взглянул Машеньке в лицо -- она неподвижно смотрит на дверь и плачет... Этому уж я, конечно, не в состоянии противиться, хотя и знаю очень хорошо, что на эти слезы смотреть нечего, что это так только -- одна минута... Я принялся утешать Машеньку словами и поцелуями и наконец начал упрашивать, чтобы она не сердилась на меня, на что она отвечала мольбами ходить к ней... "А то я совсем опущусь, -- говорила она каким-то сосредоточенно-грустным тоном, -- пить стану..." Признаюсь, я подумал тогда и даже теперь верю, что она в эту минуту была искренна. Я утешил ее обещанием прийти в четверг или непременно в воскресенье. И теперь меня тянет идти к ней, хотя телесного возбуждения вовсе нот. А так, как будто что-то на совести.
Оттуда к Срезневскому и за Амартола, оттуда в институт, на другой день лекции, уроки, на третий день (5-го) опять лекции, урок, Амартол... Во вторник пришел ко мне А. И. Глазунов, и мы с ним условились, что я напишу книжку к 15 марта.160 В задаток получил я 25 руб. Постараюсь пробную лекцию читать о том же. Глазунов -- человек, должно быть, хороший (говорю это не как Хлестаков) и очень образованный, так, что на редкость между книгопродавцами. Понятия его о русской литературе гораздо живее и яснее, чем -- ну хоть чем у Степана Сидоровича, например.161
Сегодня получил я письмо от В. И. Добролюбова, который извещает меня, что Е. П. Захарьева, у которой воспитывалась Лиза, младшая сестра моя, умерла, и В. И. взял Лизу с нянькой к себе; не имея состояния, он сам не может содержать ее, и объясняет, что будет брать из доходов по дому... Это немножко меня беспокоит теперь, но, правду сказать, очень мало. Вот с лишком уже месяц я пишу свой дневник, и, кажется, ни одного воспоминания, ни одной мысли, ни слова, ни намека не было в нем о моих родственных отношениях... Так я отдалился от них... А между тем hTic могу сказать, чтобы я не любил их, чтобы моя жизнь в Нижнем не оставила чистых и светлых воспоминаний, чтобы мысль о свидании с сестрами и братьями не шевелила во мне отрадного мечтанья...162 Но только эти мечты так мимолетны, эти образы так бледны, эти воспоминания так скользят по поверхности души, что тотчас заглушаются текущими и присущими мне явлениями окружающих меня обстоятельств. Ежели я захочу, то есть настрою себя искусственно, то у меня окажется самая нежная, теплая душа, самая искренняя, живая, родственная любовь. Но так, естественно, она почти не проявляется во мне. И вот, по-моему, самый яркий укор бессознательности: узы родства служат самым сильным представителем бессознательного влечения человека одного к другому, и привычка быть вместе, возрастание в тех же понятиях, знакомство с темы же лицами и предметами в первые годы жизни -- все это неприметно, опять бессознательно, скрепляет естественное влечение. Чем больше человек предан непосредственной жизни, чем сильнее влечет его натура, тем крепче эти узы... Но раз разорвавшись с непосредственностью и пошедши по пути разума, уже никак нельзя (по крайней мере так со мной) довольствоваться одним этим. Голос крови становится чуть слышен; его заглушают другие, более высокие и общие интересы. Зная близко своих родных со всеми их достоинствами и недостатками, стараешься извинять недостатки и ценить достоинства -- отыскивать всячески и возвышать их, -- для того, чтобы поддержать связь, готовую разорваться... Но вот и все. Если умственные и нравственные интересы расходятся, уважение и любовь к родным слабеет и может наконец вовсе исчезнуть... В самом деле: умри теперь Чернышевский, я о нем буду жалеть в сто раз больше, чем о своем дядюшке, если бы он умер. Будь я в состоянии спасти одну из утопавших m-lle Kourakine или m-lle Iwanoff (которую не могу позабыть с самого лета)163 и рядом с ними хоть мою толстую тетушку, сестру моего отца, -- я бы и не подумал броситься за тетушкой, потому что к ней-то уж я совершенно безразличен. Жива она или нет, мне до этого совершенно нет дела... И вот она опять теория эгоизма: кто меня больше интересует, с кем мне быть приятнее, того я и люблю больше. Поэтому-то я не понимаю семейного несчастья от неразделенной любви; конечно, оскорбленное самолюбие, досада, сожаление могут здесь выразиться очень ярко, бешено и пр. Но в самом зле, мне кажется, заключается тут и противоядие, и тот, кто не хочет оставить долгое время любви к той, которая его не любит и с которой, следовательно, он уже не может ощущать приятности, как прежде,-- такой человек просто находит какое-то наслаждение мучить себя плаксивыми мечтаниями. И это бывает ведь...
8 февраля
Я решительно втягиваюсь в литературный круг и, кажется, без большого труда могу теперь осуществить давнишнюю мечту моей жизни, потерявшую уже, впрочем, значительную часть своего обаяния после того, как я посмотрел вблизи на многих из тех господ, которых, бывало, считал чем-то высшим, потому что сочинения их печатались... Вчерашний вечер, пользуясь тем, что не было урока у Куракиных (Борису 7 февраля минуло шестнадцать лот), остался после урока у Татариновых и провел вечер в беседах с М. Н. Островским (братом комика, которого я так обругал некогда, да и вчера только но забывчивости не ругнул, говоря о 2 No "Современника", потому что не знал, что говорю с его братом) и с П. Г. Редкиным.164 М. Островский -- человек очень неглупый и образованный, понюхавший несколько и германской философии, особливо по части эстетики. Он стоит за чистое искусство; я объявил себя за утилитарное направление, и с этих крайних точек мы начали подступать друг к другу... Видя, что он защищается неглупо, я бросил всякую нетерпимость и начал с ним толковать в таком тоне, как будто его мнение было общепринято, а мое -- просто мое личное убеждение. Таким образом он, между прочим, ругнул диссертацию Чернышевского и назвал ее пошлостью. "Я, говорит, спросил Благовещенского, который дал мне эту книжку: неужели вы дали ему магистра за это? Благовещенский отвечал, что... конечно, тут много увлечения, с многим нельзя согласиться, но что все-таки видно знание и ум и пр.". Благовещенский в этих случаях довольно пошловато ведет себя. Когда Островский говорил это, я почувствовал у себя какое-то особенное движение в глазах. Только это не был огонь или какое-нибудь навостриванье глаз, как иногда бывает, а какое-то неловкое, дикое блужданье -- точно как при допросе, в котором чувствуешь себя не совсем чистым. Не знаю, отчего это произошло... Конечно, и здесь выразилась робость моего характера: мне стало больно, но я не воспламенился негодованием. Я просто начал разбирать отдельные вопросы, которые вошли в диссертацию Чернышевского. "Как же вы хотите определить прекрасное? Неужели божественным идеалом, который прирожденно живет в душе художника? Чего же лучше, как сказать, что прекрасное есть жизнь, так, как каждый ее понимает; именно каждый предмет настолько прекрасен для человека, насколько он видит в нем жизнь по своим понятиям..." С этим Островский почти согласился, заметив, что есть трупы и другие предметы, не теряющие своей красоты от смерти. А здесь уже вообще действует воспоминание. Это сходится с тем, что все искусство, по мнению Чернышевского, есть напоминание природы и жизни. Островский восстал против этого с чрезвычайной силой, говоря, что нравятся нам многие произведения, ничего не могущие напоминать. "Я не видал моря и степи, почему же мне нравятся их описания!" и т. п. Я упомянул в ответ на это о суррогате действительности и назвал аналогическое воспоминание, сказав, что иногда какой-нибудь простой мотив, тощее деревцо на картине, незначащая фраза в повести, плохой, в сущности, стих переносят нас в другие времена жизни и вызывают в душе целый ряд дум и воспоминаний. И чем более обще это впечатление для всех читателей и ценителей произведения -- значит, тем более общего, человечного умел уловить художник в своем произведении и тем более возвышается его достоинство... С этим Островский согласился, заметив, что у Чернышевского не видно такого понимания и что я придал ему свой смысл. Я ответил, что, может быть, и так и что, может быть, поэтому диссертация Чернышевского мне очень нравится и кажется вещью очень замечательною. Кончилось тем, что когда нас позвали пить чай, то, идя к столу с Островским, я читал панегирик Чернышевскому. Он не возражал... Так же мирно покончили мы и с утилитарностью. Я сделал уступку, заметив, что сам всегда восстаю против голого дидактизма, как, например, в стихотворениях Жемчужникова и А. Плещеева, недавно печатавшихся в "Русском вестнике",166 а он уступил мне, согласившись, что всякое явление природы и жизни, переходя в искусство, должно непременно, чтобы иметь какое-нибудь достоинство, осветиться сознанием, пониманием автора, должно пройти сквозь его душу, не как через дагерротип, а слиться с его внутренней жизнью и явиться в стихе, в образе, как результат духовного настроения и сознательного чувства художника... Добившись этого согласия, я заметил: "Согласитесь же, что явления окружающей нас живой жизни гораздо скорее могут возбудить в душе нашей горячее, сильное чувство и могут глубже проникнуть, даже должны проникнуть глубже, нежели всякого рода явления неразумной природы или конфектных отношений... Следовательно, если у нас нет еще достойных поэтов в этом роде, нет общественной, живой поэзии и все попытки на нее сбиваются на памфлеты, то нужно жалеть об этом явлении и желать, чтобы поэты наши посвятили себя серьезнее поэзии жизни, а не запрещать им касаться живых современных вопросов, заключая из неудачных попыток, что удачных и быть не может". И с этим Островский должен был согласиться.
За чаем сел я около П. Г. Редкина и завел речь о журнале Чумикова... "А Вышнеградский вас с кафедры проклинает",-- заметил Татаринов. "Как? Расскажите..." И пошла потеха... Была тут речь и о рецензии акта, и о Ваньке, и о пасквилях, и о педагогике Вышнеградского, и о его презренной душонке... Часа два я с желчным наслаждением распространялся о педагогической теории и практике Давыдова и Вышнеградского. Редкий был вне себя от восторга. Вообще в наших понятиях о воспитании и пр. мы с ним сошлись... В разговоре он кажется лучше, нежели в статьях своих... Мне даже нравится его уклончивый тон, за которым как-то скрывается человек себе на уме. Стрижен он как-то странно... Я не знаю, как назвать эту прическу, в которой волосы на голове все совершенно ровны... Это солдатская стрижка, только здесь волосы больше, чем у тех, большею частью чуть не подбритых, служивых. Эта стрижка придает несколько звериный вид г. Редкину; но лицо его довольно умно; тон умеренный и уверенный... Стремления благородны... Я ему сказал о своей статье, что передал Чумикову; он обещался пересмотреть ее, заранее согласившись с моей основной мыслию и выразивши мысль, что воспитание именно к тому и должно быть направляемо, чтобы мало-помалу разрушать авторитеты в душе ребенка...166 Вообще говоря, я на него произвел хорошее впечатление, и, прощаясь, он усердно просил продолжения моего знакомства. Я был так неловко и неожиданно застигнут этой просьбой, что сказал просто: "я очень рад", и даже не поблагодарил его за внимание и расположение.
Вышнеградский сказал нам сегодня на лекции, что все замечания о византийских училищах и образованности в диссертации Лавровского переведены из Нимейера буквально... Думаю, что он врет, и поэтому надо справиться.167
В университете акт, на котором Срезневский читал речь о палеографических трудах в России. Зыков168 находит, что его одушевление и жар, с которыми читал он, совсем нейдут к палеографии и что жаль, зачем этот живой, даровитый человек погубил себя мертвым буквоедством. Не разделяя исключительности Зыкова, я, однако, должен согласиться с ним в отношении к Срезневскому.169