От Феофила зашел я в духовную академию. Журавлева не нашел дома и узнал, что он, отправляется скоро в Афины каким-то псаломщиком или что-то в этом роде. Спасского130 тоже не было сначала, и я несколько минут толковал с каким-то незнакомым студентом, выказывавшим в разговоре какое-то робкое расположение ко мне. Вскоре Спасский пришел и очень обрадовался, увидавши меня; он, кажется, думает обо мне очень высоко, по крайней мере его обращение чуть не подобострастно... Но мое обращение во всех подобных случаях восхищает меня самого. Я просто перерождаюсь... Речь моя становится тиха, плавна, несколько сдержанна, тон скромный, ласковый, но полный сознания своего достоинства и даже чуть-чуть покровительственный... Я люблю в этих случаях прислушиваться к собственной речи. Должно быть, я произвожу и на других хорошее впечатление. Недаром же два года тому назад, когда Филонов 131 выдумал, будто я написал пасквиль на богородицу, двое из студентов духовной академии, видавшие меня там раза два-три, восстали против этого, уверяя, что такой милый, благородный человек, как Николай Добролюбов, не может быть способен на подобную мерзость. И в самом деле удивительно, что это пришло в голову Филонову! С какой стати стал бы я писать на богородицу пасквили? Что она мне сделала? Разве не имеет ли это отношение к самому Филонову, которого звали у нас китайской богородицей? Да и на него я ничего не писал.
25 <января>
Вчера, кажется, ничего замечательного не случилось, кроме разве письма, которое прислал к нам Сидоров. Он весьма резко говорит в нем, что мы на денежные, весьма скудные вспоможения, какие ему давали, не должны смотреть как на благодеяния, что это была наша обязанность как благородно развитых людей (что, конечно, справедливо) и что он требует от нас решительного ответа, отказываемся мы от него или нет, прибавляя, что ему непременно нужно в месяц 25 рублей серебром для спокойной жизни...132 Это все совершенно основательно, и если бы я вздумал оскорбляться подобным письмом, то показал бы, что я стою гораздо ниже его содержания: с такими объяснениями обращаются только к людям, которых высоко уважают и на благородство которых твердо надеются... Но этого-то уважения Сидоров и не показывает в образе своей речи: он говорит о нас как о людях пустых, мелочных, эгоистических. К таким людям смешно обращаться с просьбами и еще смешнее предъявлять требования о помощи... Человек, отпускающий подобную штуку, становится в положение Чацкого и легко может прослыть сумасшедшим. Сидоров, впрочем, всегда выказывал наклонность к манере Чацкого -- бросать перуны громких слов там, где этого совсем не нужно и где вместо пользы возгласы его могут только повредить и ему самому, да и тому делу, за которое он ратует. Признаюсь, мне самому чтение письма Сидорова было весьма неприятно. Я сам, гуманнейший и социальнейший из всего нашего кружка, возмутился тоном требования, и у меня в душе заворочались слова: деспотический тон, бесстыдство, тунеядство, неблагодарность и т. п. Впечатление было не мгновенно; оно было так сильно, что я решился отдать письмо на общий суд, не выражая никакого мнения от себя. Бордюгов, Львов, Щеглов, Борзаковский и Александрович133 прочли его, и всем оно не понравилось. Особенно М. Шемановский восстал против тона письма, вызвавшись, впрочем, тут же помогать Сидорову во время его болезни. Александрович просто обещал и взглянул на дело гуманнее всех остальных. Вообще -- этот человек, всех более близкий ко мне по характеру, то есть очень неглубокий характер, тем не менее чрезвычайно деятелен в своих стремлениях. Он забывает о высших интересах, как и со мной случается, но при первом напоминании вполне предается им и жертвует своими прихотями. Для него вопросы социальные -- вопросы внутренние, стремление души его, а никак не внешние, навязанные обстоятельствами увлечения, как у большей части других из нам известных. Только у него натура ужасно слабая и способная к увлечениям, и я боюсь, что, попавши в дурной кружок, он легко распростится с своими святыми убеждениями... Этого бояться даже за себя самого я имею основание; но как же не сознаться, хотя и себе самому, что во мне (что ни говори Щеглов) внутренних сил гораздо больше, презрение к людским авторитетам и к житейским выгодам гораздо сильнее и что к высшим вопросам, к последним решениям я подошел гораздо ближе, гораздо смелее взглянул им в лицо, нежели Александрович? Меня совратить с моей дороги ужасно трудно, тем более что я до сих пор не тратил сил своих на серьезную внешнюю борьбу и в случае нужды могу явиться смелым и свежим бойцом. Кроме того, у меня есть еще шанс: я уже успел себя очень хорошо поставить между людьми, которых уважение мне дорого. Если я сгибну, то они обо мне искренно пожалеют, и перед концом меня не будет мучить мысль, что вот были у меня силы, да не успел я их высказать, и умираю безвестным, без шума и следа...134 А Александровича даже и эта мысль может удержать: все будет ему хотеться сделать что-нибудь, и все надежда будет манить его. А известное дело, что ничего нет хуже надежды, если надобно предпринять какое-нибудь решение... Надежда хороша для слабых душ и всегда держит людей в нерешимости. Возвращаясь к Сидорову, нужно сказать, что мне дорого стоило победить свое желание написать ему оскорбительный ответ. Но я сделал едва ли еще не хуже: я ничего до сих пор не ответил ему. Не знаю, что он думает теперь. В первых числах получу деньги и тогда уделю ему частицу. Мне бы хотелось сходить к Машеньке и даже в понедельник и среду был у ней, но не застал оба раза. Юлия хотела меня удержать. Заперла дверь и принялась любезничать, но так как она вовсе нехороша собой, то я без труда явил себя целомудренным Иосифом с этой новой Пентефрихой и бежал от зла, чуть не оставивши своих калош. Зато в прошедшую ночь случилось в моем раздраженном организме весьма неприятное физическое обстоятельство.
Благовещенский узнал о том, что Щеглов поступил к Татариновым, и нисколько за это не в претензии.
Весь день сегодня болела у меня голова, но я перемог себя и отправился на урок к Куракиным, а оттуда к Срезневскому. Он собирался уже в ученый комитет, когда я пришел, и потому сегодня я занимался довольно беспрепятственно. Только дети надоели немножко; да это еще беда не великая. Забавно, что они толкуют об "Известиях академии" и очень здравые понятия о них обнаруживают. Сегодня Володя провозглашал, что все будет в "Известиях" печататься. Чурка (уменьшительное от Вячеслава) на стол локти положил, и это будет в "Известиях" печататься; Надя спать хочет идти, и это будет в "Известиях" печататься, и пр.135 Николай Александрович сидит и пишет, и это будет в "Известиях" печататься, и пр. Это напомнило мне остроумный вопрос Пыпина: "Скажите, что, Тимофей (лакей Срезневского) ничего не пишет в "Известиях"? На что Чернышевский заметил: "Не пишет, собственно, потому, что ему некогда: важными делами занят -- тазы чистит..."
Да -- и позабыл было. В понедельник, то есть 21-го числа, Радонежский 1У0 протурил меня к Чернышевскому за его повестью, которую еще до святок отнес я к Николаю Гавриловичу. Явился я не совсем в пору: в этот день поутру только Ольга Сократовна родила сына,137 и Чернышевский был тревожно настроен. При всем том, рассказывая о родах жены, он прибавил: "Трудно было, собственно, потому, что велик очень ребенок. Этакий парнище (и он показал -- какой), и кричит басом". Я не мог не расхохотаться, а он --ничего... Несмотря на свою озабоченность, он поговорил со мной и даже сказал мне, что у меня, должно быть, есть некоторый поэтический талант, потому что он перечитал несколько стихотворений моих, врученных ему от меня вместе с повестью Радонежского. Повести он мне не отыскал, а просил зайти за ней после. В среду я и зашел за ней. О ней он сказал, что она очень бедна и, кажется, ничего в ней нет. Я с этим совершенно согласен, хотя и думаю, что из этого могло бы быть что-нибудь.
26 <января>
<...> Вечером я решился читать Тургенева и взял первую часть.138 После Ваньки139 зажег я свечу и читал одну повесть за другой -- до половины третьего... Мне было ужасно тяжело и больно. Что-то томило и давило меня; сердце ныло -- каждая страница болезненно, грустно, но как-то сладостно-грустно отзывалась в душе... Наконец прочитал я "Три встречи" и с последней страницей закрыл книгу, задул свечу и вдруг -- заплакал... Это было необходимо, чтобы облегчить тяжелое впечатление чтения. Я дал волю слезам и плакал довольно долго, безотчетно, от всего сердца, собственно по одному чувству, без всякой примеси какого-нибудь резонерства. Переставши наконец плакать, я долго думал, что бы могло вызвать мои слезы, но решительно не мог указать на что-нибудь определенное. Общее впечатление, прибавившееся к моему и без того напряженному, томительному настроению, -- вот и все... <...>
Сегодня Ванька с утра бесился на что-то, и гнев его пал на Львова и Шемановского, которых он обругал за то, что поздно пришли вчера, и посадил под арест. Кричал он весьма сильно, и меня это страшно взбесило. Я видел в этом возможность возвращения прежнего деспотизма, от которого Ванька отстал было в последнее время. Я сообщил кое-кому спои замечания и нашел полное сочувствие. Тотчас было написано увещание к Ваньке, очень сердитое. Но Сциборский отсоветовал посылать его, сказавши, что все может теперь обрушиться на Львова и Шемановского, и советовал лучше обратиться к Вяземскому. Но я заметил, что Вяземского такими пустяками тревожить пока не следует... Желая дать все-таки щелчок Ваньке, я представил дело на суд самого Львова и Шемановского. Львов с великим самоотвержением даже потребовал, чтобы начали историю из-за его дела. Я было согласился, но из дальнейших разговоров увидел, что он находится просто под влиянием оскорбленного самолюбия и плохо понимает те соображения, из-за которых хлопочу я. Миша140 принял дело вообще не с таким жаром,-- может быть, потому, что Ванька не так сильно оскорбил его... Во всяком случае, я не хотел оставить дело Ваньки без наказания, тем более что во многих и очень во многих видел какое-то острое раздражение, возбужденное новым припадком давыдовского самоуправства... Но, к счастью для Ваньки и, может быть, для меня, он сам одумался и убоялся слишком крутого поворота, какой хотел дать своему поведению в отношении к студентам. В половине третьего он призвал к себе пять человек, составляющих, по его мнению, соль земли институтской (Синев, Зыков, Вегнер, Черняковский141 и -- к общему изумлению и особенно к моему собственному -- я). Он красноречиво, важно, долго нам толковал о чувстве долга. И, между прочим, высказал мысль, которая, собственно, была главною во всем рассуждении. "А вот, говорит, теперь поднимается ропот. Виноватые всегда ропщут, как будто с ними несправедливо поступают... А как же иначе быть? Я только докладчик министра; я делаю что приказано и должен смотреть за тем, чтобы и другие это делали". Ясно, что он хотел оправдать свое утреннее поведение, и позвал меня, между прочим, как человека, более всех способного вывести его на свежую воду и восстановить против него студентов... Затем после обеда он дождался Мишу и с ним долго и кротко беседовал, обещая забыть все, что было, и упрашивая его поберечь себя... Это меня еще более убедило, что Ванька струсил... Но, боже мой, какая схоластика, сколько официальной мертвенности, удушливой формальности во всей его логике... Зачем опоздал, должен знать свое время. Виноват не тем, что пять минут или десять просрочил, а тем, что своего долга не исполнил... "Умеренность и аккуратность!"142 И как бы легко было исполнять все подобные приказания и учреждения, если бы человек был машиной... Но произвол наш не может пересилить природы... Вот уже сколько лет разные господа стараются нас сделать машинами, начинивши нас готовыми убеждениями, подчинивши строгой дисциплине, давши однообразные формы в самых разнообразных обстоятельствах жизни. Но человек все рвется наружу из-за автомата, и только порывы, разумеется, выходят неправильными, дикими, страшными... Точно как запруженная река, отыскивающая себе другое русло...