Не прошла еще эта философская горячка и не успела образоваться во что-нибудь серьезное, основательное, как послышались крики против всякой философии в защиту тупого обскурантизма... Все касалось нас только внешностью, крайними точками, и все исчезало так же быстро, случайно, насильственно, как и появлялось. Внутреннего развития почти не видно, и -- в смысле законченного, совершенного процесса в исторической жизни народа -- его даже совсем не было: процесс этот постоянно прерывался внешними влияниями. Вместо того чтобы выработать одно направление и из него естественно перейти к другому, мы постоянно шли в сторону с половины пути и принимали новое направление только потому, что оно появилось у других или навязывалось нам какими-нибудь внешними обстоятельствами. Не в этой ли постоянной привычке -- стремиться туда, куда направят, и вертеться так, как повернут, -- не в этом ли странном историческом развитии заключается объяснение и причина изумительной переимчивости русской и гибкости народного характера? И но нужно ли теперь дать только этой переимчивости хорошее направление, чтобы не сбивать опять с толку целое поколение, а, напротив, поддержать естественный ход исторического развития? Так, кажется, следовало бы, если судить беспристрастно... Но не так думают так называемые славянофилы. Им кажется, что нам уже не нужно заимствовать от Европы, что реформа Петра была зло, и что нужно стараться сколько возможно исправить это зло. Влияние византийское и татарское считают они русской народностью, а общечеловеческие интересы науки и искусства, от которых не могут отречься и славяне, не переставши быть людьми, -- величают они наущениями лукавого Запада и убеждают бежать от них; или смотреть на них не по-человечески, а по-русски. Если понять эти требования с самой лучшей и благоприятной для них стороны,-- то, кажется, их можно растолковать как желание видеть в нас более самостоятельности, более критики, более собственных взглядов, нежели увлечений чужим авторитетом. Это желание совершенно законно и благородно. Но -- стоит ли и можно ли хлопотать об этом? Можно ли насильно навязать человеку самостоятельность? Не смешно ли заставлять человека самого судить, а не следовать чужому мнению в таком деле, о котором он сам не имеет никакого понятия?.. А ведь едва ли не в таком положении находимся мы относительно Европы в большей части вопросов науки... Нам нужно теперь еще не умствовать, а учиться. Тот, кто действительно хочет, чтобы в России принялась наука серьезно, чтобы в нас выработалось свое самостоятельное воззрение, народное направление, отличающееся не одной своеобразной дикостью и угловатостью, а правдой и основательностью, -- кто в самом деле хочет этого, тот никогда не скажет нам: удаляйтесь Европы, старайтесь не верить ее ученым, ее мыслителям... Напротив, он скажет: учитесь, учитесь у Европы: вам еще много и усердно нужно учиться; старайтесь усвоить запас знаний, накопившийся на Западе веками, старайтесь догнать Европу и взять у нее все лучшее, оставивши только то, что в ней самой дурно и признано дурным или что решительно имеет только частное, народное значение и к нам нейдет по условиям климатическим, географическим, историческим и пр. Но таких вещей не много в науке, она выше мелочей жизни, и ее достояние передается от одного народа другому, не изменяясь в своем содержании и даже существенном характере. Учитесь же у Европы, собирайте плоды, возращенные западной наукой! А когда вы достаточно близко и основательно с ней ознакомитесь, собственные самостоятельные соображения явятся у вас сами собой. У всякого неглупого человека непременно является стремление обсуживать накопившуюся в уме его массу данных разного рода: чем больше этих данных и чем меньше преднамеренно заданных заранее стремлений, тем суждение будет истиннее. Заботьтесь об истине, а народность придет сама собою. От нее вы не убежите: она в вашем происхождении, в вашем быте, во всей обстановке, при которой вы живете. Так, кажется, должен бы сказать человек, желающий истинного просвещения, и такому воззрению должен, кажется, подчиниться человек, добивающийся истины в своих изысканиях. Так поступить почел я необходимостью и для себя, выступая на поле, чуждое для русской народности и отчасти чуждое для моих постоянных занятий. Не приписывая своему труду никакого самостоятельного значения, я буду рад, если его назовут компиляцией добросовестной и не совершенно неполной.
Т. МАКЦИЙ ПЛАВТ
ВСТУПЛЕНИЕ
Замечание об аналогическом отношении, в каком находятся между собою история римская и русская, сделалось почти общим местом. Замечание это применялось и к внешнему расширению границ, и к внутренней администрации, и к бытовым отношениям, и даже к семи холмам, которые у нас заменены семью морями с немолчным плеском и с маленькой натяжкой. Но едва ли где такая аналогия может быть проведена так полно и последовательно, как в отношении к литературе обоих народов. Здесь и там собственные народные начала -- в песнях и преданиях нескольких, сплочённых в одно народов, теряются в дальнейшем историческом развитии. Там и здесь отражается эта gravitas, {Серьезность (лат.). -- Ред. } строгость народного характера в соединении с злым остроумием. Там и здесь искусственная литература служит не к выражению внутренних, глубочайших стремлений и потребностей сердца, а для внешне утилитарных целей, -- качество, от которого наша литература начинает избавляться только со времени Пушкина и которое в латинской замечено впервые, кажется, г-жою Сталь. {L'utilité est le principe-créateur do la littérature latine... "De la littérature considérée[dsms les rapports sociales", 1800, p. 141 (Полезность является творческим началом латинской литературы... "О литературе, рассматриваемой в ее общественных связях", 1800, стр. 141 -- франц. -- Ред.) } В обеих литературах та же подражательность и, наконец, то же развитие преимущественно отрицательного направления в поэзии: комедии и сатиры живы, метки и близки к народному быту -- трагедии и поэмы скучны, вялы и заоблачны. Самое развитие комического начала довольно близко сходится в обеих литературах. Начало комедии, как у римлян, так и русских, скрывается в народных праздничных перебранках, о существовании которых в Италии знаем мы по свидетельствам Т. Ливия и Горация {Titus Livius, VII, 2. Horatii ер. II, 1, v. 139.} и которых остатки у нас доселе видим в наших обрядовых и хороводных песнях. Затем является в Риме этрусская комедия (364 г. до р. Хр.), напоминающая собою первые представления мистерий в России. После этого с быстротою развития, которую находим только в латинской и русской литературе, -- через сто лет с небольшим является в Риме (250 л. до р. Хр.) правильная комедия в произведениях Ливия Андроника и Невия, и менее чем через пятьдесят лет после Невия она достигает высшего своего развития в Плавте. Но при всем своем литературном достоинстве комедия не может освободиться от ярма подражательности, и как Плавт, так и непосредственно за ним следовавший комик Теренций -- воспроизводят греческие мифы, берут греческие сюжеты, выводят на сцену греческие нравы и лица с греческими именами. И при всем том зрители довольны -- зрители узнают в этих переделках самих себя и свои нравы, потому что и нравы-то их были не что иное, как переделка с греческого, более или менее искусная... Кто не увидит в этом близкого сходства с судьбами развития нашей собственной комедии? Кто не заметит этой близости в самом характере подражания, выражающемся в комических произведениях того или другого народа? Наши Сумароковы, Херасковы, Княжнины и т. п. были такими же подражателями в своих комедиях, как и в трагедиях и пиимах (так! -- Ред.): но в трагедиях их лица не только на русских, но и ни на каких людей и вообще ни на что не похожи; в комедиях же сквозь французскую форму, дидактические сентенций, классическую постройку с слугами-пролазами, наперсниками, дядюшками и всякого рода богами ex machina4* -- сквозь все это мелькают нередко -- фразы, сцены, положения, взгляды и нравы, живьем выхваченные из современной, действительной жизни народа. То же самое видим и в римской комедии, которой полнейшим представителем является нам Плавт, а за ним Теренций. Только в отношении к самобытной, народной комедии оказались мы счастливее римлян. Мы имеем Фонвизина, Грибоедова и Гоголя; а у римлян только в самом конце II века до р. Хр. явился вполне замечательный писатель comoediae togatae5* Л. Афраний, да и о том Гораций сказал не без оттенка иронии, вероятно весьма основательной:
Dicitur Afrani toga convertisse Menandro.1
Horatii ер. II, 1, v. 57. Говорят, что тога Афрания хорошо пришлась Менандру.
Афраний, должно быть, как некий славянофил новейших дней, принялся за римскую народность по примеру греческих образцов... Если бы уцелели доныне его произведения, они, вероятно, представили бы поучительный урок некоторым из приверженцев русской тоги, состоящей в армяке и тулупе... Но, к сожалению, вся комедия togata существует теперь только в нескольких незначительных отрывках. И конечно, это недаром. Исчезновейие всех произведений этого рода не могло быть случайно, и лучшее его объяснение, кажется, заключается в том, что этими творениями очень мало интересовались, мало их переписывали, потом совсем забыли и оставили сгнить в пыли и сырости книгохранилищ... Видно, римские правы сами по себе еще менее имели оригинальности, а исторические обстоятельства еще менее способствовали развитию комического начала там, чем у нас, в России послепетровской...
Таким образом, римская народность представляется нашему наблюдению в литературных произведениях латинских только под призмою греческих форм. Мы не можем сказать, чтобы все, что находим в их комедиях, прямо и непосредственно принадлежало к нравам римского общества. Вероятно, многое в латинских переделках осталось таким, каким было в греческих подлинниках. К сожалению, и с этой стороны почти не представляется возможности точно определить, что принадлежит грекам и что римлянам, потому что греческая комедия, служившая источником римским комикам, тоже почти вся погибла... Остается руководствоваться аналогическими соображениями и теми данными, какие представляются в других произведениях латинских писателей, говоривших о нравах своего времени. Я бы не решился принять на себя такого труда, требующего обширного знакомства с литературой не только латинской, но и греческой, если бы этот предмет не представлялся мне уже разработанным в трудах германских ученых. Пользуясь их замечаниями, я только прибавлял к их указаниям те свидетельства о быте и нравственности римского общества, какие находил у Плавта. В этом состояла главная цель, для которой принялся я за изучение знаменитого римского комика. Но, представляя богатые материалы для моей частной задачи, -- сам писатель не мог остаться для меня лицом мертвым, не мог не возбудить участия к его личности и сочувствия к его произведениям. Думая, что то же самое чувство может он возбудить во всяком читателе, я почел не лишним и даже нужным -- прежде показания общественного значения Плавта представить несколько замечаний о его жизни, литературной деятельности, характере и достоинстве его произведений собственно в литературном отношении и, наконец, о том значении и влиянии, какое имел Плавт в свое время и в последующие века. {В фактическом отношении я пользовался при этом материалами, собранными Ритшелем, в его "Parergon Plautinorum Terentianorumquc",6* в литературной же оценке имел в виду суждения Лессинга7* и отчасти Веккора: "De comicis Romanis fabulis, maxime Plautinis quaestiones", Lips., 1837 ("О пьесах римских комедиографов, особенно о Плавте", Лейпциг, 1837 -- лат. -- Ред.). }
I
Биография писателя есть ключ для объяснения его произведений, говорят обыкновенно в наше время. Если это так, то нужно сознаться, что для объяснения сочинений Плавта ключ этот хотя и существует, но весьма мало может оказать помощи. Биография, конечно, может быть весьма полезна для узнания духа писателя, но для этого нужно, чтобы она сама ясно представляла нам дух и смысл жизни поэта. Иначе -- метрическое свидетельство и формулярный список автора нисколько не помогут понять его произведений. Опыт истории русской литературы Н. И. Греча8* или даже история чешской литературы Юнгманна9* никого еще не научили и не научат, конечно, литературной оценке поэтических произведений. А о Плавте, к сожалению, остались именно такие сведения, которыми, может быть, остался бы совершенно доволен пресловутый составитель "Опыта русской литературы"... Несколько фактических сведений о внешних переменах в обстоятельствах жизни Плавта мы имеем, но внутреннего значения и связи этих обстоятельств, характера самых побуждений, руководивших поэтом в его жизни, -- мы решительно не знаем. Древность не слишком была внимательна к своим литературным знаменитостям, а может быть, еще и не понимала новейших требований от всякой литературной биографии. Оттого, если автор сам не потрудился выразить себя полнее в своих произведениях, то, даже при существовании какой-нибудь древней биографии, характер его все-таки остался чрезвычайно томным. Да и писатели, высказавшиеся сами, все еще подвергаются нередко очень странным толкам и осуждениям, как, например, Гораций, который едва ли не в каждом стихотворении выражает свою душу и о котором, однако, до сих пор еще слышатся самые противоречивые мнения. Тем труднее судить по самым произведениям о драматическом писателе, который, по самому роду сочинений своих, не имеет такой возможности высказаться, как лирик. Следовательно, здесь, с одной стороны, представляется необходимость внешних биографических данных, с другой -- недостаток их побуждает опять обратиться к самым сочинениям и из них выбрать все, что возможно. Соединивши то и другое, можем дойти до некоторых результатов относительно жизни и характера Плавта.