8 июня утром Достоевский произнес свою речь, произведшую огромное впечатление на слушателей и ставшую, по общему мнению, кульминационным пунктом всего пушкинского праздника. Вечером в тот же день Достоевский читал на завершавшем программу празднеств втором литературно-музыкальном вечере пушкинские "Пророк" и "Сказку о Медведихе", а через день, 10 июня утром, выехал обратно из Москвы в Старую Руссу.

6

В письме к А. Г. Достоевской от 8 июня 1880 г. сам писатель оставил нам наиболее выразительное описание того исключительного впечатления, которое произвела на слушателей его речь: "Утром сегодня было чтение моей речи в "Любителях". Зала была набита битком <...> Когда я вышел, зала загремела рукоплесканиями и мне долго, очень долго не давали читать. Я раскланивался, делал жесты, прося дать мне читать,-- ничто не помогало: восторг, энтузиазм (всё от "Карамазовых"!). Наконец я начал читать: прерывали решительно на каждой странице, а иногда и на каждой фразе громом рукоплесканий. Я читал громко, с огнем. Всё, что я написал о Татьяне, было принято с энтузиазмом (это великая победа нашей идеи над 25-летием заблуждений!). Когда же я провозгласил в конце о всемирном единении людей, то зала была как в истерике, когда я закончил -- я не скажу тебе про рев, про вопль восторга: люди незнакомые между публикой плакали, рыдали, обнимали друг друга и клялись друг другу быть лучшими, не ненавидеть вперед друг друга, а любить. Порядок заседания нарушился: все ринулись ко мне на эстраду: гранд-дамы, студен<т>ки, государственные секретари, студенты -- всё это обнимало, целовало меня. Все члены нашего общества, бывшие на эстраде, обнимали меня и целовали, все, буквально все плакали от восторга. Вызовы продолжались полчаса, махали платками, вдруг, например, останавливают меня два незнакомые старика. "Мы были врагами друг друга 20 лет, не говорили друг с другом, а теперь мы обнялись и помирились. Это вы нас помирили. Вы наш святой, вы наш пророк!". "Пророк, пророк!" -- кричали в толпе. Тургенев, про которого я ввернул доброе слово в моей речи, бросился меня обнимать со слезами. Анненков подбежал жать мою руку и целовать меня в плечо. "Вы гений, вы более чем гений!" -- говорили они мне оба. Аксаков (Иван) вбежал на эстраду и объявил публике, что речь моя есть не просто речь, а историческое событие! Туча облегала горизонт, и вот слово Достоевского, как появившееся солнце, всё рассеяло, всё осветило. С этой поры наступает братство и не будет недоумений. Да, да! -- закричали все и вновь обнимались, вновь слезы. Заседание закрылось. Я бросился спастись за кулисы, но туда вломились из залы все, а главное женщины. Целовали мне руки, мучали меня. Прибежали студенты. Один из них, в слезах, упал передо мной в истерике на пол и лишился чувств. Полная, полнейшая победа! Юрьев (председатель) зазвонил в колокольчик и объявил, что "Общество люб<ителей> рос<сийской> словесности" единогласно избирает меня своим почетным членом. Опять вопли и крики. После часу почти перерыва стали продолжать заседание. Все было не хотели читать. Аксаков вошел и объявил, что своей речи читать не будет, потому что всё сказало и всё разрешило великое слово нашего гения -- Достоевского. Однако мы все его заставили читать. Чтение стало продолжаться, а между тем составили заговор. Я ослабел и хотел было уехать, но меня удержали силой. В этот час времени успели купить богатейший, в 2 аршина в диаметре лавровый венок, и в конце заседания множество дам (более ста) ворвались на эстраду и увенчали меня при всей зале венком: "За русскую женщину, о которой вы столько сказали хорошего!". Все плакали, опять энтузиазм. Городской голова Третьяков благодарил меня от имени города Москвы".

Письмо Достоевского дополняют воспоминания современников: "Последние слова своей речи Достоевский произнес каким-то вдохновенным шепотом, опустил голову и стал как-то торопливо сходить с кафедры при гробовом молчании,-- вспоминает Д. Н. Любимов. -- Зала точно замерла, как бы ожидая чего-то еще. Вдруг из задних рядов раздался истерический крик: "Вы разгадали!1 -- подхваченный несколькими женскими голосами на хорах. Вся зала встрепенулась. Послышались крики: "Разгадали! Разгадали!", гром рукоплесканий, какой-то гул, топот, какие-то женские взвизги. Думаю, никогда стены московского Дворянского собрания ни до, ни после не оглашались такою бурею восторга. Кричали и хлопали буквально все -- и в зале и на эстраде. Аксаков бросился обнимать Достоевского. Тургенев, спотыкаясь, как медведь, шел прямо к Достоевскому с раскрытыми объятиями. Какой-то истерический молодой человек, расталкивая всех, бросился к эстраде с болезненными криками: "Достоевский, Достоевский!" -- вдруг упал навзничь в обмороке. Его стали выносить. Достоевского увели в ротонду. Вели его под руки Тургенев и Аксаков; он видимо как-то ослабел; впереди бежал Григорович, махая почему-то платком. Зал продолжал волноваться" (Достоевский в воспоминаниях, т. II, стр. 377--378).

О чувстве горячего энтузиазма, на минуту охватившем и объединившем слушателей, и об истерических припадках, вызванных у некоторых из них словами Достоевского, писал по живым следам Г. И. Успенский: "Положительно известно, что тотчас по окончании речи г-н Достоевский удостоился не то чтобы овации, а прямо идолопоклонения; один молодой человек, едва пожав руку почтенного писателя, был до того потрясен испытанным волнением, что без чувств повалился на эстраду" (там же, стр. 341). О том же вспоминает Е. П. Леткова-Султанова: "Маша Шелехова упала в обморок. С Паприцем сделалась истерика" (там же, стр. 391). "Рассказывал мне, между прочим, Федор Михайлович о том, как он вернулся из последнего второго вечернего заседания (закончившего все пушкинские торжества) страшно усталый, но и страшно счастливый восторженным приемом прощавшейся с ним московской публики. В полном изнеможении прилег он отдохнуть, а затем, уже позднею ночью, поехал опять к памятнику Пушкина. Ночь была теплая, но на улицах почти никого не было. Подъехав к Страстной площади, Федор Михайлович с трудом поднял поднесенный ему на утреннем заседании, после его речи, громадный лавровый венок, положил его к подножию памятника своего "великого учителя" и поклонился ему до земли" (Достоевская, А. Г., Воспоминания, стр. 364--365). {Из мемуарных свидетельств о пушкинской речи см. также: Достоевская, А. Г., Воспоминания, стр. 360--367; Биография, стр. 304--315; РА, 1891, кн. 2, стр. 96--97; H. H. Страхов. Заметки о Пушкине и других поэтах. СПб., 1888, стр. 105--126; Достоевский в воспоминаниях, т. II, стр. 333--380, 388--394; Звенья, т. VI, стр. 457--484; Н. Телешов. Избранные произведения, т. 3. М., 1956, стр. 7--9; ЛН, т. 86, стр. 502--507, 511--515; Кони, т. VI, стр. 438--440.}

Даже идейные противники Достоевского не могли не поддаться обаянию пушкинской речи. "Живо осталось в моей памяти,-- вспоминает Страхов,-- как П. В. Анненков, подошедши ко мне, с одушевлением сказал: "Вот что значит гениальная художественная характеристика! Она разом порешила дело!"" (Достоевский в воспоминаниях, т. II, стр. 351). Аналогичную характеристику дали пушкинской речи в первый момент после ее произнесения И. С. Тургенев и Г. И. Успенский, позднее, после обдумывания ее содержания, изменившие свое отношение к речи Достоевского и давшие ей резко критическую, полемическую оценку. {В. В. Стасов вспоминал о позднейшей оценке Тургеневым речи Достоевского: "когда он <...> услыхал, что я думаю о всем происходившем на открытии памятника, судя по русским газетам, он мало-помалу разговорился и рассказал, как ему была противна речь Достоевского, от которой сходили у нас с ума тысячи народа, чуть не вся интеллигенция, как ему была невыносима вся ложь и фальшь проповеди Достоевского, его мистические разглагольствования о "русском всечеловеке", о русской "всеженщине Татьяне" и обо всем остальном трансцендентальном и завиральном сумбуре Достоевского, дошедшего тогда до последних чертиков своей российской мистики. Тургенев был в сильной досаде, в сильном негодовании на изумительный энтузиазм, обуявший не только всю русскую толпу, но и всю русскую интеллигенцию" (Тургенев в воспоминаниях современников, т. II, стр. 117). Ср. слова Тургенева из письма к M. M. Стасюлевичу от 13 (25) июня 1880 г.: "эта очень умная, блестящая и хитроискусная, при всей страстности, речь всецело покоится на фальши, но фальши крайне приятной для русского самолюбия <...> И к чему этот всечеловек, которому так неистово хлопала публика? <...> лучше быть оригинальным русским человеком, чем этим безличным всечеловеком" (Тургенев, Письма, т. XII, кн. 2, стр. 272).}

Уже в момент слушания речи часть молодежи почувствовала, по припоминанию Е. П. Летковой-Султановой, что она "была насыщена выпадами против западников, а значит, и против Тургенева" (Достоевский в воспоминаниях, т. II, стр. 391). Тем не менее речь произвела огромное впечатление и на подавляющую часть студенчества и демократической молодежи. "Конечно, молодежь, делавшая овации Достоевскому,-- вспоминал по этому поводу П. Л. Лавров,-- брала из его речи не то, что он действительно говорил, а то, что в этой речи соответствовало ее стремлениям. Не христианское прощение зла, наносимого братьям, читала она в туманных словах нервного оратора <...>, а солидарность в борьбе за право на лучшую будущность для всех обездоленных братьев против их эксплуататоров всех наций. Она готова была смириться пред народом в том смысле, который употреблял Иван Сергеевич (Тургенев,-- Ред.) в своем письме от 11 сентября 1874 года <...>, смириться для "мелкой и темной работы, смириться пред народом, жертвуя ему своими интересами, своим благополучием, своею жизнью, но пред народом, в пробуждающемся сознании которого она читала ненависть к его вековым притеснителям, пред пародом, который, в стремлении к правде умственной и нравственной, "принял бы в свою суть" уже не Христа, смиренно переносящего заушения, а Христа, воскресшего из могилы невежества и бессознательности, Христа, являющегося справедливым и грозным судьею <...>, эта страстная и самоотверженная молодежь только что горько испытала, насколько она оторвана от народа; за эту оторванность она заплатила шестью годами бесплодной пропаганды, тысячами жертв братьев, томившихся на каторге, умиравших в одиночном заключении и на виселице. Она только что начала новый, более ожесточенный бой с врагами этого народа, со своими врагами, и все более проникалась сознанием, что ей приходится выполнить делом "Аннибалову клятву", которую в молодости давал Тургенев; задачу, за которую сидел в "Мертвом Доме" прежний сторонник Петрашевского, говоривший теперь о христианском смирении и подразумевавший под словами: "Государство, которое приняло и внош" вознесло Христа' (ср. наст. том, стр. 169,-- Ред.) <...> ту самую царскую Русь Иванов Грозных и споров о двуперстном кресте, ту самую императорскую Россию Шаховских, Магницких, Дуббельтов, Мезенцевых, против которой поднималась русская молодежь. Свою боль скитальчества по русской земле, свое жаркое желание слиться с народом, свою страстную готовность жить и умереть за братьев она вносила в слова оратора, и ее овации, которые он гордо принимал за "событие", относились к ее собственной трагической истории, которую она подкладывала под его туманные фразы" (Тургенев в воспоминаниях современников, т. I, стр. 412--413).

Приведенные мемуарные свидетельства дополняются рассказом Достоевского в письме от 13 июня 1880 г. к графине С. А. Толстой (вдове поэта А. К. Толстого): "Верите ли, дорогие друзья мои, что в публике, после речи моей, множество людей, плача, обнимали друг друга и клялись друг другу быть впредь лучшими, и это не единичный факт, я слышал множество рассказов от лиц совсем мне незнакомых даже, которые стеснились вокруг меня и говорили мне исступленными словами (буквально) о том, какое впечатление произвела на них моя речь. Два седых старика подошли ко мне, и один из них сказал: "Мы двадцать лет были друг другу врагами и двадцать лет делали друг другу зло; после вашей речи мы теперь, сейчас помирились и пришли вам это заявить". Это были люди мне незнакомые. Таких заявлений было множество, а я был так потрясен и измучен, что сам был готов упасть в обморок, как тот студент, которого привели ко мне в ту минуту студенты-товарищи и который упал передо мной на пол в обмороке от восторга. Факт, по-видимому, невероятный, но он, однако же, явился в "Современных известиях", газете Гилярова-Платонова, который сам был свидетелем факта. Что же до дам, то не курсистки только, а и все, обступив меня, схватили меня за руки и, крепко держа их, чтобы и не сопротивлялся, принялись целовать мне руки. Все плакали, даже немножко Тургенев. Тургенев и Анненков (последний положительно враг мне) кричали мне вслух, в восторге, что речь моя гениальная и пророческая. "Не потому, что вы похвалили мою Лизу, говорю это",-- сказал мне Тургенев. Простите и но смейтесь, дорогие мои, что я в такой подробности всё это передаю и так много о себе говорю, но ведь, клянусь, это не тщеславие, этими мгновениями живешь, да для них и на свет являешься. Сердце полно, как не передать друзьям. Я до сих пор как размозженный".

Восторженные слушатели увенчали Достоевского после произнесения пушкинской речи огромным лавровым венком. "Не зная, что делать с венком,-- вспоминает враждебно относившийся к политическим идеям писателя К. А. Тимирязев,-- его надели Достоевскому через голову на плечи, и он несколько мгновений сидел, изображая из себя жалкую, смешную фигуру, пока не нашелся добрый человек, освободивший его от этого ярма" (К. А. Тимирязев. Наука и демократия. М., 1920, стр. 370).

Оценивая значение речи Достоевского и анализируя причины ее необычайного успеха, Глеб Успенский справедливо указал, что она стала крупным общественным событием благодаря тому, что Достоевский связал в ней -- чего не удавалось в такой мере ни одному из его предшественников -- в единый, нерасторжимый узел проблему национального значения Пушкина и самые жгучие вопросы современности,-- и прежде всего вопрос о русском освободительном движении, его природе и исторических судьбах.